Мысль, которой страшился Дронов, которую звал и предчувствовал, была уже в нем. Мысль об отце. Здесь в войну, в этих снегах и болотах, погиб отец. Летчик-штурмовик улетел на удар да так и не вернулся с задания. Все эти годы, строя станцию, он думал: где-то здесь, в низеньком небе, был последний полет отца, последний огненный след. Теперь он почти не сомневался: это машина отца, его штурмовик. Встреча, казавшаяся невозможной, но с детства желанной, эта встреча вдруг состоялась.
— Ты тихонько вокруг пропаши, а после толкни. Он и стронется! — Народ учил бульдозериста.
Бульдозерист уселся в просторной застекленной кабине. Шевельнул ножом, задним отточенным бивнем. Лязгнул гусеницами. И японская махина плавно и мощно стала наезжать, отъезжать, кружиться на месте, вспарывая мерзлоту вокруг самолета, выколупывая его, отделяя от спрессованной толщи. Самолет колыхался, вздрагивал фюзеляжем и крыльями, словно просыпался от долгого сна.
Дронов чувствовал трепетание самолета, его пробуждение. И мысль об отце была пробуждением его собственных детских молений, воспоминаний о материнских слезах, о желтых треугольниках, хранившихся в материнской шкатулке, о маленькой, отклеенной с документа фотографии молодцеватого лейтенанта, о родных отцовских глазах, разгоравшихся над ним в ночи во время болезни среди детского жара и бреда, о детских рисунках, на которых самолет с красной звездой летел над дорогой, стреляя из пушек, превращая в пожары и взрывы колонну танков с крестами. Отец был не памятью, не образом породившего его человека, а живым, на всю жизнь, состоянием, в котором присутствовало вплоть до нынешних дней чувство вины и любви, надежда на чудо, на появление отца, на возможную, ожидавшую их в будущем встречу. И теперь, глядя на бульдозер, на сотрясавшийся фюзеляж самолета, он вспомнил письмо отца. Один из последних треугольников. Какая-то изба в полумраке. Какие-то старик и старуха. Какая-то лампадка в углу. И назавтра вылет, бомбежка. Прорыв сквозь огонь зениток, воздушные бои с «мессершмиттами». Обращение к жене и сыну: «Милые вы мои, дорогие…»
Самолет, в комьях торфа, лежал, окруженный людьми. Двое с лопатами наклонились над кабиной, выбрасывая землю.
— Может, в кабине на дне лежит! От удара вдавило!
— А что, я читал в газете, находили пилотов. Кости, конечно. И кожанку с планшетом. По документам определяли фамилию.
— Аккуратней лопатой! Приборы на доске не разбей!
Фонаря на кабине не было. Нутро было набито спрессованным мерзлым торфом. Дронов смотрел, как лопаты откалывают, отрезают ломти, и испытывал оцепенение. Вот сейчас, с очередным ударом лопаты, он увидит отца. Его недвижную голову, оледенелые глаза, запрокинутый подбородок. Знакомое по малой фотографии лицо, только неживое, неподвижное.
Он понимал, что увидеть лицо невозможно. Что возможно увидеть кости, истлевший, распавшийся прах. И страшился, и мучился — сейчас наконец он увидит отца. Сейчас состоится то давнишнее, ожидаемое страстно свидание.
Но кабина оказалась пустой, вся, до днища, до рычагов и педалей, до расколотой приборной доски, где пустые, набитые торфом зияли глазницы. Пустой была ячейка стрелка. Видно, оба, пилот и радист, выпрыгнули с парашютом.
Дронову казалось: лопнула, распалась сверхплотная оболочка, сохранявшая в себе спрессованное, давнее время. Тот далекий военный день, воздушный поединок, треск разрываемых туч, вой и скрежет металла, длинный витой огонь, охвативший простреленный двигатель. Распались не земные пласты, а время, замурованное, остановившееся, вдруг вырвалось на свободу. Снижаясь над осиновым лесом, теряя высоту, шел штурмовик, искря и дымя, растягивая длинный коптящий след, и отец, обжигаясь и корчась, сбрасывал пробитый фонарь, глотал, задыхаясь, ветер, и из туч черной точкой, увеличиваясь, в блеске пропеллера вылетал «мессершмитт».
Дронов смотрел на небо, в ясный, сияющий свет, где таял, исчезал образ боя. Сохраненное в толще земли время сгорало, превращалось в вечность, в ничто.
Людей у самолета копилось все больше. Машину трогали, гладили, очищали от грязи. На бетонке разрастался затор, выстраивался хвост самосвалов. Но Дронов не вмешивался, не требовал разойтись, не отсылал людей на работу. Он словно оцепенел. Ему казалось, отец где-то здесь, среди собравшихся гомонивших людей, наблюдает за ним. Чувствовал присутствие отца и в толпе, и в скоплении машин, и в высоком небе, и в далеком за озером лесу. Станция, ее бруски и цилиндры, ее дышащие топки — и они говорили об отце. Самолет врезался в торфяное болото, скрылся в нем, залег, словно малое семя. И из этого семени начался медленный рост. Вырос город, выросла станция. И он, Дронов, не ведая, взращивал стройку из малого крылатого семени, упавшего из горящего неба.
Дронов вдруг почувствовал приближение слез. Тронул рукой холодный лоскут алюминия.
«Неужели? — думал он. — Неужели возможно?»
Пошел к «уазику», чувствуя, как смотрят на него из толпы, из неба, из далекого леса любимые, родные глаза.
Глава двадцать пятая