Помню, уже при Брежневе тогдашний руководитель кино Романов после того, как кому-то из больших начальников не понравилась сделанная Александром Аловым и Владимиром Наумовым экранизация «Скверного анекдота» Достоевского и Романову за это влетело, вызвал членов художественного совета творческого объединения писателей и киноработников и, отругав нас, стал горько жаловаться на свою судьбу:
— Вам-то что. Вы снимаете, что хотите, что в голову взбредет. А отвечать мне — посмотрят фильм на дачах и, чуть что не так, сразу же: «Положишь партбилет!»
Ситуация была презабавная — ругая нас, он искал у нас сочувствия.
При новом порядке ответственность редакторов возрастала, но и свободы у них становилось побольше. Те, для кого она была желанной (а желали ее далеко не все — иных страшила возраставшая ответственность), не преминули воспользоваться открывшимися возможностями, стали действовать на свой страх и риск, считая, что опубликование острой статьи стоит полученного за нее замечания или выговора; случалось, что и местом редакторским приходилось за это расплачиваться.
Что поделаешь, таков был тогда неизбежный в редакторском деле профессиональный риск. Как-то у Анатолия Аграновского мы обсуждали варианты совершенно неясного исхода одной рискованной газетной акции. В нашей компании газетчиков оказался посторонний человек, незнакомый мне приятель Аграновского, то ли научный работник, то ли врач — так почему-то подумал я. Он внимательно слушал нас, а потом под конец вдруг сказал:
— И у вас, оказывается, не знаешь, где можно гробануться.
Это был (я тихонько спросил у Аграновского) летчик-испытатель Марк Галлай.
В более поздние времена, при Сергее Сергеевиче Смирнове, когда в номере стояли взрывчатые материалы, которые могли быть затребованы на Старую площадь для ознакомления (после чего один бог знает, в каком виде они появятся на газетной полосе, да и появятся ли вообще), Косолапов, которому был не чужд азарт газетчика, несколько раз мне говорил:
— А план номера мы сегодня отправим на Старую площадь попозже, когда там уже надевают пальто и застегивают портфели.
Поразительное это было время — весна и лето после XX съезда. Возвращались из лагерей и ссылки репрессированные, началась реабилитация расстрелянных, замученных в тюрьмах. Однажды наш университетский учитель Абрам Александрович Белкин, читавший нам курс русской литературы XIX века и потом, во время космополитической кампании, изгнанный из университета, что было для него и для студентов невосполнимой потерей, потому что преподавателем он был, как говориться, милостью божьей, пригласил нас, нескольких своих бывших студентов, к себе. Ему захотелось познакомить нас со своим учителем, только что возвратившимся из мест отдаленных, Валерьяном Федоровичем Переверзевым. Выяснилось, что Абрам Александрович каким-то образом поддерживал с ним связь и даже, как мог, материально помогал Переверзеву — разумеется, тайно. В пору сводящего с ума страха, когда рвались человеческие связи — жены отказывались от мужей, дети от родителей,— это был поступок, на который не каждый решался. О Переверзеве, о его работах, отправленных в спецхран, мы ничего толком не знали — в читавшемся нам курсе истории критики вовсю чехвостили «переверзевщину» за ревизию марксизма, за вульгарный социологизм — вот, пожалуй, и все. Абрам Александрович рассказал, что Переверзев сел в 1938 году не в первый раз. За участие в революционном движении он при царе шесть лет провел в тюрьме и в нарымской ссылке, правда, условия были несколько иными — свою первую книгу о творчестве Достоевского он написал тогда...
Мы просидели у Абрама Александровича чуть ли не до утра. Валерьян Федорович, несмотря на преклонные годы — ему было уже за семьдесят, — оказался человеком крепким, не утратившим живого интереса к окружающему миру, с какими-то удивительно веселыми глазами. Его совершенно не тяготил бесконечный сумбурный ночной разговор. Казалось, он присматривался к нам, своим литературным внукам, хотел понять, чем мы живем. Поразительно, но он был куда большим оптимистом, чем мы, не испытавшие и малой части того, что выпало ему на долю. При этом он был терпимее, вернее, мудрее, чем мы, о многом судившие тогда с безоглядной категоричностью. Он защитил одного своего ученика, который тоже был нашим преподавателем, от наветов — ходили слухи, что, вызванный на допрос, он свидетельствовал против своего учителя:
— Это не так, он держался осторожно, но ничего во вред мне не сказал. Для этого требовалось немалое мужество. Вы должны это понять. А к тем, кто сам сидел и на следствии давал на меня показания, у меня нет никаких претензий. Бессовестно их попрекать. Кто там побывал, знает, каким образом добывали показания.