В эту пору в Мюнхен для пополнения образования приехал молодой русский дворянин Петр Васильевич Киреевский, будущий выдающийся фольклорист. Шеллинг уже пользовался в России громкой известностью, и Киреевский поспешил записаться к нему на лекции. Курс должен был начинаться на следующий день, поэтому юноша отправился к профессору домой. Его встретили две дочки, и на вопрос, здесь ли живет господин тайный советник Шеллинг, старшая велела младшей узнать, дома ли отец, и стала разговаривать с приезжим по-французски о погоде. Младшая вернулась и сказала, что гостя просят пройти в приемную. «Взошел Шеллинг, но совсем не такой, каким я себе воображал его. Я часто слыхал от видевших его, что никак нельзя сказать по его наружности: это Шеллинг. Я думал найти старика, древнего, больного и угрюмого человека, раздавленного под тяжелою ношею мысли, каким видал на портретах Канта; но я увидел человека по наружности лет сорока (Шеллингу было тогда 54 года. — А. Г.), среднего роста, седого, несколько бледного, но Геркулеса по крепости сложения, с лицом спокойным и ясным. Глаза его светло-голубые, лицо кругловатое, лоб крутой, нос несколько вздернутый кверху сократически; верхняя губа довольно длинная и выдавшаяся вперед, но, несмотря на то, черты довольно стройные и лицо хотя округлое, но сухое; вообще он, кажется, составлен из одних жил и костей. Определить выражение лица всего труднее; в нем ничего определенного не выражается, и вместе с тем лицо ко всем выражениям способное. Лихонин, говоривший, что выражение лица на портрете Жан-Поля слишком индивидуально, назвал бы выражение Шеллинга абсолютным. Только в нижней части лица видна какая-то энергия и легкий оттенок задумчивости в глазах, когда он перестает говорить. Но когда он, опустив на минуту глаза в землю, вдруг взглянет — какое-то молние блеснет в его глазах, обыкновенно спокойных. Вот все, что можно сказать о наружности Шеллинга. Он встретил меня извинением, что заставил дожидаться, и пригласил взойти в другую комнату, которая, как кажется, его кабинет. Здесь, говоря с Шеллингом, я ничего не мог заметить, кроме кипы бумаг на большом столе, несколько рядов книг на досках, прибитых к стене. Когда я сказал, что желаю слушать его лекции, он отвечал, что очень рад, если хотя чем-нибудь может быть мне полезен, просил адресоваться к нему во всем, что он может сделать. Он посадил меня на диван, а сам сел передо мною на стуле и с вопроса, долго ли я намерен оставаться здесь, начал говорить о здешних собраниях по части искусства и библиотеках; потом, спросивши, в каком состоянии осталась библиотека Московского университета после пожара, начал расспрашивать о Москве… От университета он перешел к образу жизни москвичей, говорил, что воображает в Москве большое разнообразие во всех отношениях, смешение азиатской роскоши и, обычаев с европейским образованием, расспрашивал о состоянии нашей литературы, говорил, что он слышал, что она делает быстрые шаги, и что он слышал также, что у нас драматическое искусство процветает, особенно что есть отличные комики, но в последнем, по несчастью, я не мог подтвердить его мнения. Потом он перешел к настоящей войне.[10] „России, — сказал он, — суждено великое назначение, и никогда она еще не высказывала своего могущества в такой полноте, как теперь. Теперь в первый раз вся Европа, по крайней мере все благомыслящие, смотрят на нее с участием и желанием успеха; жалеют только, что в настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны“. Он говорил о трудностях русского языка для иностранцев и как важно между тем его изучение; хвалил его звучность; говорил, что очень много слышал о нашем Жуковском и что, по всем слухам, это должен быть человек отличный. Очень хвалил Тютчева».
Расставаясь, Шеллинг пригласил Киреевского навещать его. Прошло, однако, два месяца, прежде чем Петр Васильевич воспользовался приглашением. Это было время спора Шеллинга с Каппой о плагиате. Домой Киреевский писал об этой истории: «Здесь она делает много шуму, и большая часть накидывается на Шеллинга, против которого уже и многие журналисты писали, в выражениях очень грубых, особенно осуждая его за то, что он так давно уже ничего не пишет. Вообще изречение „Несть пророка в отечестве своем“ над Шеллингом вполне оправдывается, и он здесь гремит так же мало, как у нас в Москве какой-нибудь Мерзляков. Главные обвинения против него, которые слышны здесь довольно часто, сводятся на два: „Непростительно Шеллингу, вопреки профессорской обязанности, так долго не печатать ни строчки“, и „возможно ли великому философу быть так молчаливу и не сообщительну“».