С тех пор прошло уже больше двух месяцев: шестьдесят пять дней, если считать точно, — она тщательно подсчитывала все эти дни, — когда удивительное слияние с телом мужчины преобразило ее, открыв бесконечные горизонты наслаждения, но в то же время заставляя невыносимо страдать от раскаяния.
Юная послушница Манакунда до той достопамятной ночи имела самое смутное представление о происходящем между мужчиной и женщиной, прежде ей никогда не случалось видеть обнаженного мужского естества, тем более — как оно восстает. С некоторым опасением она встретила твердые и нежные руки мужчины и этот его закругленный на конце кинжал, гладкий и розовый, обращенный вверх, словно голова кобры нага, поднимающейся в танце под звуки флейты заклинателя змей. От страха Манакунда закрыла глаза, но аромат благовоний, пропитавший все вокруг, заставил ее запрокинуть голову, уплывая по волнам времени и пространства. Тогда она впервые ощутила необычное тепло, заполнившее ее живот.
Она помнила, как мужчина привел в движение свой кинжал из плоти, заключив его в ладони, словно стило для письма. И тогда его отвердевшая плоть начертала на ее животе буквы санскрита. Сосредоточившись на этом рисунке, пытаясь угадать знаки, она постепенно разобрала, что мужчина написал на ее теле слово «бодхи».
Пробуждение Просветленного!
«Бодхи» — это слово показалось более возбуждающим, чем «кинжал», который, вздрагивая и заставляя содрогаться ее живот, начертал на ее плоти огненные буквы. Мужчина собирается трансформировать ее существо, сделать ее бодхисатвой! Для юной послушницы это казалось внезапным даром, высокой честью и неслыханным шансом. Она уверилась: происходящее с ней неизреченным образом связано с высшим действием, совершенным некогда тысячами праведных предшественников, а потому она ощущала себя счастливой избранницей, одаренной сверх меры.
Напиток, который дал ей выпить этот мужчина — но был ли он просто мужчиной? — показался тепловатым, сладким и густым, как кровь, мысли у нее постепенно начали путаться, совсем смешавшись в тот миг, когда жезл из плоти едва не разорвал ее, глубоко проникнув в чрево. Она вообразила на мгновенье, что это перст самого Благословенного Будды, наполняющий ее неизъяснимым счастьем!
Она не сразу установила связь между этими блаженными видениями и напитком, который мужчина заставил ее выпить, прижав к ее губам половинку человеческого черепа, обвитую по краю тонкой змейкой серебра. Она никак не могла понять, чем занят этот человек, не смыкавший рядом с ней глаз почти до самого утра. Казалось, он совершает какой-то ритуал, хриплым голосом произнося странные, незнакомые ей фразы и имена на санскрите, непрестанно то входя в ее тело, то выходя из него, словно дикое животное, пока наконец не истощил силы и не опустился на нее, мгновенно погрузившись в глубокий сон.
Почувствовав неожиданный и острый приступ тошноты, она выбралась из его объятий и побежала вверх по тропинке к маленькой ступе,[4] стоявшей на склоне неподалеку, среди россыпи камней. Там, оставшись в одиночестве, крошечная и ничтожная перед величием заснеженных горных вершин, бедная Манакунда наконец остановилась, и ее с ужасной силой вырвало.
Собравшись с духом, потрясенная и леденеющая от страха, остро ощущая последствия проникновения чужой плоти внутрь ее тела, она потихоньку двинулась, стараясь не упасть, через нагромождение скал, заслонявших от Самье место культа, где она испытала невероятное.
Оставалось лишь несколько шагов до ворот обители, открытых целый день для всех голодных и нуждающихся в убежище, как она вдруг осознала, что ее обманули. Тот благой дар, который, как Манакунда думала, был дан свыше, представлял собой всего лишь позорное совокупление с мужчиной, нарушение наложенных на нее обязательств укрощать плоть и дух. Ошибка же ее произошла от тех пьянящих воскурений, чей аромат она вдыхала, а также и от того напитка, который ей пришлось выпить.
Увы, рядом не было никого, способного выслушать ее. Никого, с кем она могла бы поделиться. В монастыре Самье каждый пребывал в одиночестве, даже если почти никогда не оставался в уединении. В этом месте любой — от старого монаха едва ли не столетнего возраста до юной послушницы, недавно оставившей семью, — лишь молился, работал, ел и спал и не мог позволить себе ничего иного. Например, жаловаться.
Впрочем, разве есть смысл в жалобах, если она произнесла формулу самоотречения и отказа от всех желаний, вообразив ее единственным средством избавления от страданий физических и моральных? Манакунда по примеру других послушниц никогда не признавалась в горестях и страхах, обычных для любой юной девушки. В самом деле, неужели кого-то это интересует в обители, где больше шести месяцев в году приходится по утрам разбивать лед в сосуде для умывания? Больше всего она боялась теперь, что ее осудят и изгонят из монастыря и она останется посреди ледяных дорог, нищая и одинокая.