На таких представлениях-посиделках я не отводил взгляда от раскрасневшейся, счастливой мамы, помолодевшей от игры, хмельной от своего успеха; от смущенного отца, словно уличенного в каких-то предосудительных шалостях, и, казалось, видел воочию нахохлившегося, длинноволосого мальчишку (в ту пору детей до трех лет в набожных семьях не стригли) в ситцевой рубашонке и коротких полотняных штанишках с накладными карманчиками; видел широкую, как плот, спину балагулы Ицика, покрикивавшего на вороного: «Но-о, ребе!»; пригорюнившуюся бабушку Роху; густые, разбросанные по обочинам литовские перелески, пахнущие хвоей; луговые ромашковые аптеки. Всю дорогу в Ковно и обратно в Йонаву я, студент первого курса филфака Вильнюсского университета, сидел одесную от своего деда Довида, теребившего, как самокрутку, свою тонкую бороденку и не сводившего глаз с молчаливого Шлейме. Бабушка Роха, следуя совету странного ковенского целителя не объедаться словами, молча гладила вьющиеся кудри малолетнего сына-молчуна, повергая своей неразговорчивостью в удивление мужа, привыкшего к ее вечной трескотне. Все ее мысли были заняты только одним – ей до безумия хотелось, чтобы сын никогда не был ни санитаром, ни примером, внушающим жалостливый ужас, – с десятого колена у них в роду никто примером не был – все, слава Богу, говорили нормально, с непродолжительными перерывами, пусть не всегда кстати, пусть зачастую неразумно, без толку, но говорили, и вокруг никаких свалок, кроме навозных, не было, и слова, даже ругательства, даже проклятия, не смердели, и если чем-то от них и несло, то только нуждой и отчаянием. Нет, пусть санитарами будут наши враги, но только не он, ее ясное солнышко, ее кучерявый красавчик, ее царь Соломон, думала она под свист Ицикового кнута и под цокот копыт вороного, пусть другие сколько угодно общаются одними взглядами, движениями рук и кивками, думала она, глядя на развевающуюся на ветру нечесаную гриву лошади и находя в ней пугающее сходство с самой собой, безотказной, загнанной, вечно взмыленной; а он пусть будет таким, как все… Какое это счастье быть таким, как все, – с первого дня рождения и до последнего вздоха. Не выделяться, не отличаться. Быть, как все…
Я себе ясно, почти зримо представлял, как моя бабушка шепчет сухими, потрескавшимися губами под дремотный стук смазанных ее надеждами колес молитву. Она заклинала, умоляла, уговаривала Господа Бога не подводить ее – ведь Он уже, честно прнаться, не раз и не два ее подвел! – соглашалась принять все мыслимые и немыслимые Его кары – онеметь, ослепнуть, оглохнуть, лишь бы Он смилостивился над бедным Шлейме.
Она пялилась на непроницаемый свод неба, как бы стараясь своим молитвенно-отчаянным взглядом выжечь в тверди дырку, которой не сегодня-завтра непременно закапает – кап, кап, кап – Божьей милостью. Один раз в жни каждый смертный – даже самый большой грешник – заслуживает того, чтобы на него капнуло Его благодатью. Только бы не прозевать, только бы успеть вовремя подставить голову. Только бы успеть. Только бы успеть.
И Господь Бог сжалился над ней.
Капли, упавшие небесной щелочки в первый день Хануки, не смерзлись в лед, хотя за окнами трещал мороз и под завывание декабрьской вьюги справляли свою свадьбу дьявол с ведьмой, реки были закованы в тяжелые ледяные доспехи, и озябшие деревья гнулись под тяжестью снега. А если бы капли Божьей милости и смерзлись, то Роха отогрела бы их своим дыханием.
В доме, как и подобает в праздник, веселились.
Братья и сестры отца – Мойше-Янкл, Айзик и Мотл, погонщица мух Лея и Хава – уплетали румяные картофельные оладьи, водили хоровод и, состязаясь друг с другом в громкости, пели: «Ханука, Ханука, праздник веселый, к нам, замечательный, снова пришел он». Только Шлейме, тихий и задумчивый, горбился за столом и, не мигая, смотрел на зажженный девятисвечник.
– А ты почему с нами не поешь? Сегодня праздник. Сегодня все должны петь и веселиться. А ну-ка, лентяй, ступай в круг! – Лея схватила его за руку, потянула к себе, но брат вцепился руками в скатерть. – Сегодня праздник, – не сдаваясь, приговаривала она. – Скажи: празд-ник… празд-ник… празд-ник!
Он мотал кудрями, но сестра, которая два года подряд усердно отгоняла от его колыбели мух, залетавших со двора, и сторожила первые его сны на земле, дернула Шлейме за руку и нечаянно опрокинула на него горящий девятисвечник.
Огонь багровыми блошками запрыгал по тонкой ситцевой рубашке, и в густых кудрях вспыхнули ханукальные искры.
– Мама! – скорей от страха, чем от боли, закричал Шлейме.
Рыжая Роха опрометью бросилась к сыну и в удивленном, счастливом испуге стала с остервенением волчицы рвать на нем одежду.
Шлейме зарыдал в голос. Он стоял голый, пришибленный и клацал зубами. Вокруг него толпились обескураженные братья и сестры.
– Господи! – воскликнула Роха, пряча Шлейме под юбку. – Он говорит. Он говорит. Он сказал: мама!
И сама заплакала.
И сапожник заплакал.
И братья и сестры заплакали.
Даже строгая и степенная кошка, казалось, растрогалась от радости и обронила слезу. В доме от радости было тесно.