В этой, как оказалось, расхищенной при немцах и единственно уцелевшей в богобоязненном Вильнюсе синагоге, в Вильнюсе, над которым даже проплывающие облака благоговейно шелестели страницами Торы, он вдруг впервые после войны почувствовал себя как дома; под ее затянутыми паутиной сводами, забывшими о своем изначальном предназначении, был разлит какой-то странный покой, обволакивающий все существо; отовсюду веяло непривычной, полузабытой, скучноватой умиротворенностью, почти что сонливостью, и чудилось: только позволь эта баба в резиновых сапогах, в замызганном фартуке, с половой тряпкой в руке солдату с того света - а война всегда тот свет расслабиться, прилечь на минутку, и он тут же, не мешкая, расстегнет свой потертый ремень, положит под голову гимнастерку, снимет кирзовые сапоги и около амвона или напротив шкафа со священным свитком Торы плюхнется на шершавую скамью, и не окопный, и не больничный, а сладкий и тягучий, как липовый мед, домашний сон слепит ему свинцовые веки и, может, вернет силы. Пока его мысли крутились вокруг сна, чувство покоя неожиданно сменилось такой же странной и просветленной жалостью к себе, ко всей своей прожитой жизни, и от этой нахлынувшей жалости смятенную душу вопреки его воле еще глубже затягивало куда-то в теплую и густую тину. Господи, что он за свои сорок четыре года, кроме иголки и утюга, видел? Войну? Но и война была тем же утюгом. Смерть накаляла его добела и четыре сумасшедших года безнаказанно утюжила землю - до сих пор над каждой пядью сизым туманом стелется удушливый, трупный пар.
Отец вдруг устыдился, что до войны в молельню ходил только по большим праздникам, да и то вовсе не для того, чтобы молиться, а чтобы угодить своим набожным родителям; забьется, бывало, в задний ряд и для очистки совести вяло шевелит губами и невпопад испуганно вставляет: "Аминь". Но разве работа не подобна молитве? Разве не славил он своей иголкой Господа? Неужто Всевышнему угоднее те, кто день-деньской из порыва и трепетного зова наболевшей, исстрадавшейся души превращают молитву в обыкновенную, черную работу?
- Так вы ищете Глезера? - макнув свои слова в разлитую вокруг жалость, как тряпку в алюминиевое ведерко, произнесла уборщица. - Так мой Ошер у этого самого Глезера на Завальной свою лысину раз в месяц стрижет. Так это совсем рядом, напротив дровяного рынка... Каждый покажет...
- Так, так, так, - заразившись от нее пулеметным таканьем, промолвил он и, поблагодарив, вылетел на улицу.
Поди знай, думал отец, кто, когда и где явится вдруг перед тобой в образе и роли самого Превечного. Может, Господь простил ему все прегрешения и вестником послал на землю не крылатого ангела или серафима из своей свиты, а эту чумазую, толстозадую поломойку в резиновых сапогах на босу ногу и в грубошерстном платке, завязанном на шее фигой? Может же так случиться, что именно она от имени Всевышнего укажет ему дорогу к его близким, к жене и сыну. Может же так случиться, что этот брадобрей с Завальной и есть не кто иной, как брат свояка-краснодеревщика Лейзера - Юлий.
Он вошел в пустую парикмахерскую и, заметив копошившегося в углу мужчину, не дожидаясь приглашения, устало опустился в кресло. Тот перед ним, кого он ищет, или не тот - солдат хоть переведет дух и одеколоном отцветшей сиренью - подышит...
Через минуту мужчина повернулся и, тихий, сияющий, как субботняя свеча, засеменил к своему рабочему месту.
Чисто выбритый и остриженный наголо из-за дизентерии, отец не спускал глаз с парикмахера и по вихляющей женской походке, по залысинам, похожим на глазунью, по застенчивым девичьим глазам, подернутым поволокой, узнал Юлия.
- Постричь? Побрить? - заученно, не глядя на клиента, спросил парикмахер и, позевывая, полез в ящик за свежей простыней.
Накинув на солдата простыню и взявшись за бритву, он глянул в большую и чистую прорубь зеркала, над которым - то ли как образец парикмахерского искусства, то ли как доказательство любви всех стригущихся и бреющихся к "вождю и учителю" - красовался во всем своем великолепии тщательно отретушированный Сталин, и обомлел.
- Простите, но вы уже отлично выбриты, и на голове у вас ни одной волосинки...
- Так-таки ни одной? - не скрывая своей радости, сказал отец и улыбнулся. - Для тебя я еще парочку на макушке оставил. Как живешь, Юлий?
- Живу, - с опаской ответил Глезер, заподозрив что-то неладное. Откуда этот солдат, которого он никогда в глаза не видел, знает его имя?
- Все еще не узнаешь?
- Нет, - чистосердечно признался парикмахер, с испуганным удивлением оглядывая его макушку.
- Шлейме...
- Какой Шлейме?
- Муж Хены...
- Хены? Никакой Хены не знаю, - на всякий случай перестраховался парикмахер.
- Канович...
- Господи! Шлейме! Живой, здоровый! - воскликнул ошарашенный Юлий и, еще раз недоверчиво глянув в зеркало, бросился его распеленывать, как новорожденного, и обнимать.
- Я-то живой... А мои... мои живы?..
- Не знаю... Вроде бы живы.
- Вроде бы или живы? - еле слышно промолвил отец.