– Сокращаюсь, сокращаюсь, – поклонился судейскому столу и креслу Хлойне. – Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на выставку… В Москву… В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное – не одежда, а человек. – Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени Пятницкого, нкий поклон и в сторону полковника. – Однако, если многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу? Желания трудящихся… наших защитников-офицеров, всех советских людей – закон для портного…
– Вы кончили, товарищ Левин? – спросил судья и, не дожидаясь ответа, что-то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно-громко высморкался.
– Да.
– Спасибо. Слово товарищу Борисову.
Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и решительностью.
– Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей… Аркаша, говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы. Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят… И меня не вспомнят… А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут… что бы о своем костюме ни говорил товарищ полковник… Дай Бог, чтобы когда-нибудь и меня судили за такую работу.
Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны.
В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной.
Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги, как будто вот-вот провалится.
Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь зачитал постановление:
«Удовлетворить… Вернуть на переделку…»
Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад-вперед вдоль серого двух-этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в «министерство госужаса», она делала короткую остановку, против своей воли бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро возвращалась обратно.
Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать – по его лицу все поняла.
– Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал?
Он мотнул головой.
– Тот… Из Паневежиса?
– Нет.
– Так почему же?
– Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья…
Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой.
Так кончился первый и последний суд в земной жни моего отца – Шлейме Кановича.
Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каждый – ответчик и где Истец – не армейский полковник, а Судия – никуда не торопится.
Кремлевская обновка Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных депутатов Казалось, не было в жни Нисона ни ссылки, ни каторжной работы в лесхозе в захолустном Канске.
– Начинается, Шлейме, новая эра, – волнуясь, выдыхал он в трубку, смакуя каждое слово и подробно лагая содержание откликов всех радиоголосов, вещавших – за границы по-русски, на перемены в Кремле. – Перестройка! Горбачев берет быка за рога.
Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти «столицы нашей Родины», Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?..
Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на бирательном участке где-нибудь возле стадиона «Жальгирис» или автобусной станции.
– Все сейчас будет по-другому, – уверял его Нисон.
Сколько раз за свою долгую жнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, – небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы.
– Как по-другому? – спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.
– Честно, по-людски, – умерил свой восторг часовщик. – Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать – только правду.
– А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали?
– Не всю, – не уступал Нисон. – Не всю.
– Всей правды даже Господь Бог не знает… Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его.
– Свободы, говорят, прибавится, – как ни в чем не бывало продолжал Кравчук. – За границу разрешат ездить.
– Подумаешь – за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома?
– Кто – «мы»? – опешил Нисон.
– Евреи… Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жни мало?