Мои, как звал их Джером, «таблетосы» я хранил в старой табачной жестянке. Я раскрошил на мраморной столешнице трюмо припрятанную таблетку олдскульного оксиконтина, расчертил ее членской карточкой «Кристис», разровнял полосочки, потом, свернув трубочкой самую хрусткую банкноту из кошелька, пригнулся к столу — заслезились от предвкушения глаза: рванул взрыв, бабах, осела горечь на гортани, и — шквал облегчения, славный привычный удар под дых, до самого сердца, и я валюсь на кровать: чистое наслаждение, саднящее, ясное и такое далекое от жестяного перезвона невзгод.
В тот вечер, когда я шел на ужин к Барбурам, разразилась гроза, хлестал дождь и поднялся такой ветер, что я с трудом удерживал зонт над головой. На Шестой авеню ни одного такси не поймаешь, пешеходы, втянув головы в плечи, проталкиваются сквозь косые струи дождя; в метро на платформе влажно и сыро, как в бункере, капли монотонно шлепаются с бетонного потолка.
Когда я вышел из метро, на Лексингтон-авеню было пусто, капли дождя иголочками отскакивали от тротуаров, уличный шум от ливня, казалось, только усилился. Мимо, в грохочущих брызгах воды, проносились такси. Через пару домов от станции был магазинчик, куда я заскочил, чтоб купить цветов — лилии, три ветки, а то одна слишком уж тоненькая; в крохотном жарко натопленном помещении аромат их показался мне отвратительным, и я понял, в чем дело, когда уже расплачивался: так же тошнотворно, болезненно-приторно пахло на поминальной службе по маме. Когда я оттуда выбежал и свернул в залитый водой переулок, ведущий к Парк-авеню — в ботинках чавкает, по лицу молотит холодный дождь, — то пожалел, что вообще купил эти цветы, и хотел уж было зашвырнуть их в урну, да только дождь хлестал так яростно, что я даже на секунду не решился притормозить и помчался дальше.
Пока я топтался в коридоре — волосы прилипли ко лбу, якобы непромокаемый плащ промок так, будто я его выполоскал в ванной — дверь неожиданно распахнул здоровяк с открытым лицом, студент, в котором я через секунду-другую опознал Тодди. Не успел я извиниться за то, что с меня льет ручьями, как он крепко обнял меня, похлопав по спине.
— Вот это да, — говорил он, провожая меня в гостиную, — давай-ка сюда свой плащ — ага, и цветы тоже, маме они очень понравятся. Круто, что мы встретились! Сколько лет-то прошло? — Он был покрупнее, порумянее Платта, блондин, но потемнее, чем все Барбуры, картонного такого оттенка, и улыбка у него была тоже небарбуровская — ясная, широкая, без намека на ироническую ухмылку.
— Да… — От его радушия, будто бы опиравшегося на былую близость, которой и в помине не было, мне сделалось неловко. — Да, столько лет. Ты уже в колледже, верно?
— Да, в Джорджтауне, приехал вот на выходные. Изучаю политологию, но, по правде говоря, думаю, освоить управление некоммерческими организациями, знаешь, что-нибудь связанное с подростками. — По его широченной, профсоюзной улыбке сразу было видно — у этого Барбура большое будущее, какое пророчили когда-то Платту. — И вот что, уж не сочти за бред, но отчасти за это мне тебя надо благодарить.
— За что?
— Ну, за это. За то, что я решил работать с неблагополучными подростками. Знаешь, ты произвел на меня сильное впечатление, когда жил у нас тогда. Эта твоя история — у меня просто глаза открылись. Я классе в третьем был, что ли, но ты заставил меня задуматься — решить, что, когда вырасту, буду помогать неблагополучным детям.
— Ого, — сказал я, еще не переварив вот это, про неблагополучных. — Хм. Круто.