Хоби, к счастью, дома не было. Я проглотил несколько таблеток, но они не подействовали, и, проворочавшись два часа в мучительном, обрывистом полусне — мечутся мысли, сердце бьется так сильно, что сил никаких нет, звучит в голове голос Бориса, — я заставил себя встать, прибрать разбросанный по полу мусор, принять душ и побриться: в процессе я порезался, из-за того, что у меня шла кровь носом, верхняя губа занемела, как после заморозки у зубного. Потом я сварил себе кофе, отыскал в кухне зачерствевшую булочку, заставил себя все это съесть и к полудню уже открыл магазин — как раз успев перехватить почтальоншу в целлофановом дождевике (которая с опаской глядела на мои слезящиеся глаза, порезанную губу и окровавленную салфетку и близко не подходила), впрочем, пока она — руками в латексных перчатках — передавала мне почту, я вдруг понял: а толку-то? Пусть Рив пишет Хоби все что угодно, пусть хоть в Интерпол позвонит — кого это теперь волнует.
Шел дождь. Бежали, ссутулившись, пешеходы. Дождь колошматил по стеклам, дождь проступал каплями на пластиковых крышках мусорных баков у обочины. Усевшись за стол, в отдающее затхлостью кресло, я пытался хоть как-то заземлить себя или по крайней мере утешиться выцветшими шелками и сумраком магазина, его сладостно-горькой мрачностью, так похожей на дождливо-серые темные школьные кабинеты из детства, но меня резко припечатало оттоком дофамина, и я ощущал в себе лишь предтрепет чего-то очень похожего на смерть — печаль, которую сначала чувствуешь желудком, пульсацию за лобной костью, оживший рев тьмы, от которой я отгораживался.
Туннельное зрение. Все эти годы я плыл по течению, остекленев, окуклившись так, что никакой реальности ко мне было не пробиться: хмельная горячка кружила меня на своей неспешной, расслабленной волне с самого детства, когда я валялся под кайфом на жестком ковре в Вегасе и улыбался вентилятору под потолком, только все теперь, я больше не улыбаюсь, Рип ван Винкль морщится, клонит голову к земле, запоздав лет на сто.
Был ли способ привести все в норму? Никакого. В каком-то смысле Борис, забрав картину, сделал мне одолжение — многие, по крайней мере, с этим бы согласились; проблема решена, моей вины тут никакой нет, миг — и я избавлен от львиной доли неприятностей, но я хоть и понимал, что любой вменяемый человек, сбыв картину с рук, только порадовался бы, но сгорал от отчаяния, стыда и ненависти к себе.
Теплый унылый магазин. Я не мог усидеть на месте, встал, снова сел, подошел к окну, вернулся обратно. Все вокруг сочилось ужасом. Злобно глядел на меня Пульчинелла из неглазурованного фарфора. Даже мебель казалась несоразмерной, больной. Как мог я считать себя лучше других, мудрее, выше и ценнее кого бы там ни было просто потому, что держу секретик в хранилище? А ведь считал. С картиной я чувствовал себя не таким смертным, не таким заурядным. Картина была мне опорой и оправданием, поддержкой и сутью. Краеугольным камнем, на котором держался целый собор. И до чего жутко было узнать, когда она вот так вдруг от меня ускользнула, что моя взрослая жизнь подпитывалась огромной, подспудной, первобытной радостью — убеждением, что вся эта жизнь уравновешена одной тайной, которая в любой момент может ее разметать.
Хоби вернулся часов около двух, зашел с улицы, будто покупатель, звякнув колокольчиком.
— Да, вчера-то, вот так сюрприз. — Он, разрумянившись от дождя, стаскивал пальто, стряхивал с него воду, одет он был как на аукцион — галстук с виндзорским узлом, прекрасный старый костюм. — Борис! — По нему видно было, что аукцион был удачным, в оживленную торговлю Хоби старался не влезать, но чего хочет, знал всегда, поэтому, если торговля шла вяло и его ставку никто не перебивал, он возвращался домой с полными руками добычи. — Я так понимаю, вы вчера гульнули?
— Угу.
Я ссутулился в уголке, потягивал чай, голова раскалывалась.
— До чего странно было его увидеть после стольких твоих рассказов. Словно персонажа из книжки повстречать. Я его вечно представлял себе этаким Ловким Плутом из „Оливера Твиста“ — ну, знаешь, маленьким таким мальчишкой, голодранцем, как там этого актера звали? Джек что-то там. Дырявое пальто. На щеках — грязные разводы.
— Уж поверь мне, тогда грязи на нем было предостаточно.
— Ну, знаешь ли, Диккенс вот нам не сообщает, что сталось с Плутом. А может, он вырос и заделался респектабельным джентльменом, как знать? А Поппер-то — чуть с ума не сошел, правда? В жизни не видел этого пса таким счастливым.
— И да, вот еще. — Он стоял вполоборота, возился с пальто и не заметил, что при упоминании Поппера я оцепенел. — Пока не забыл, Китси звонила.
Я ничего не ответил — не мог. Я ни разу и не вспомнил о Поппере.
— Довольно поздно, часу в десятом. Я ей рассказал, что вы встретились с Борисом, что ты заходил и снова ушел — ничего?
— Ага, — сделав усилие, ответил я, пытаясь собраться с мыслями, которые галопом кинулись сразу в нескольких жутких направлениях.