Возвращаемся назад, в родные семидесятые — в свою тум-балалайку. Последнее видение на пути домой, оно неизбежно. Еще один погибший мирок, к тому же мало кого интересующий. Он же шлюз: оттуда — сюда. Америка России подарила пароход, из тридцатых он берет курс на семидесятые. Еще воротики открыты с той стороны. Знакомое место, оглядываюсь. Глаза отыскали характерное и оэкранили его: площадка (вспоминаются позднейшие присанаторные «танц») окружена соснами вперемежку с уютными деревянными корпусами, на башенках деревянные шпили. Под звуки патефона с мужчинами идут в паре четвероногие: платье в белый горошек, брови выщипаны в ниточку, прогнулись, вытянув вперед кошачьи лапы, полные когтей, ресницами усищ уткнулись в сапоги своих прямоволосых кавалеров. Последние в коричневых костюмах, вместо галстуков шнурки с местным орнаментом, брюки заправлены в широкие вермахтовские голенища. И все они, и мужчины, и женщины «моющие пол» — так еще можно выразиться, — поют:
А кругом, как в мюзикле подхватывают:
Кажется, сами домики с башенками принимают участие в хоре — в каждом окне табличка: «Poilsio namai»[36]. Надо лишь немного подождать, и тогда в этом шлюзе одни воротики закроются, другие откроются, и я дома.
Шутка. Может, глупая, может, нет — она в природе авторского своеволия. Не надо сердиться. Право, лучше — за вашу и нашу — чокнемся.
А теперь, когда мы вновь одни и чужих нет, разуемся, останемся в одних портянках, устали. За вечным сном, за роем сновидений снова встают ледяные глыбы бессонницы.
— А-а…
«Москва! Moskau! Moscow! Moskwa!» — звучало на всевозможных языках: варшавском, пражском, берлинском, передового и прогрессивного человечества. На этом языке звучало так: «Staline c’est la paix». Сразу представляется
«Посвящается всем миролюбивым силам, собравшимся на свой Первый Конгресс в Варшаве и в Праге». Ваша палома, сволочи, угодила в нашу парашу.
Пока я вырастал на два сантиметра, небоскреб успевал проколоть звездочкой небо. В Москве все быстрее. Светлой памяти букваря. Это ваза. Это цветы. Цветы стоят в вазе. Это школа. Дети идут в школу. Это класс. Он большой и светлый. Учительница стоит у доски. Она объясняет. Это барабан. Пионер бьет в барабан. Это старушка. Мальчик и девочка помогают старушке нести сумку. Они тимуровцы. («Дай баранку, дай баранку…») Это комната. На диване сидит бабушка. Она держит кошку. Это кошка Мурка. За столом сидит папа. Он читает газету. Мама наливает чай. Сестра готовит уроки. Я пью чай. Это семья.
Я пил чай, сладкий, как утренний сон, и слушал «Пионерскую зорьку». Потом шел в школу — осенью стараясь наступать на такие из опавших листьев, которые производили хруст, зимой не пропуская ни одного каточка на снегу, а весной сбивая носком с водосточных труб ослабевшую бахрому сосулек. В этот день мама выговорила бабушке за то, что рядом с ее стаканом чая та поставила свой — с зубами. Бабушка, разобиженная, уселась на диван и принялась жалобно гладить свалявшуюся Муркину спину, а папа с головой ушел в изучение «Правды» (бабушка была его мамой). Висевшая в красном углу круглая, затянутая черной бумагой, продырявленной моими пальцами, «Пионерская зорька» уныло доложила, что усатая собака сдохла. Мама опустилась на стул, папа вскочил (двое на качелях). Бабушка сотворила что-то с Муркой — та с диким визгом вырвалась у нее из рук и забилась между стеной и пианино (подчеркиваю, я рос в интеллигентной семье).
Прошло несколько лет, в течение которых я, как и все вокруг, пребывал в полном неведении относительно истинных событий, предшествовавших этому мартовскому утру. Однажды на выходе из кино со мною заговорил мужчина — показывали «Тихий Дон», и я в слезах вышел на улицу, так и не убедив контролершу, что мне уже шестнадцать.
— Я майор Еремеев, — сказал мужчина.
МАЙОР ЕРЕМЕЕВ