Незаинтересованный Тернбулл легко вскочил в машину, но Макиэн не сразу сдвинулся с места, словно врос в него корнями. Наконец он неловко влез на сиденье; ему мешали длинные ноги, но — что много важнее — он испытывал чувство, знакомое многим людям, которых пригласили остаться к чаю или к ужину: ему казалось, что он ныряет в небо. Воскресающего шофера посадили сзади, Тернбулл уселся с ним, Макиэн — впереди. Машина дернулась и побежала, а за нею побежал, что-то крича, вставший с дороги джентльмен. Если слова его представляли какую-то ценность, печально признать, что никто на свете их не услышал.
Машина бежала по залитым светом равнинам; но сидящие в ней — по той, по иной ли причине — никак не могли заговорить. Чувства дамы выражались в том, что она мчала все быстрее; потом, неизвестно почему, снова уменьшила скорость. Тернбулл — самый спокойный из всех — сказал было что-то о лунном свете, но сразу замолчал. Макиэн просто не помнил себя, словно попал на луну в какой-нибудь сказке. То, что происходило, отличалось от обычной жизни, как сон от яви, но сном была жизнь, а сейчас он не только проснулся
— он очнулся в новом, неведомом мире.
Можно сказать, что он обрел новую жизнь, где другое добро, другое зло, и сама радость так сильна, что разбивает сердце. Небеса не только послали знамение — небеса разверзлись и, пусть на час, наделили его своей силой. Никогда он не был так преисполнен жизни, но сидел неподвижно, как в трансе. Если бы его спросили, почему он так счастлив, он бы ответил, что счастье его держится на четырех-пяти фактах, как держится занавесь на пяти гвоздях: на том, что воротник его дамы оторочен мехом; на том, что лунный свет подчеркивает нежную худобу ее щеки; на том, что маленькие руки в перчатках крепко держат руль; на том, что дорога сверкает колдовским белым светом; на том, что ветер колышет не только каштановые волосы, но и темный мех шапочки. Факты эти были для него непостижимы и непреложны, как таинства.
Примерно в полумиле от места драки на дорогу упала большая тень. Тот, кто отбрасывал ее, оглядел машину искоса, но ничего не сделал. В лунном свете тускло сверкнули свинцовым блеском галуны его синей формы. Через триста ярдов показался еще один полисмен и чуть не остановил их, но засомневался и отступил. Девушка без сомнения была из богатых, и внимание полиции, столь привычное для бедных, так удивило ее, что она заговорила.
— Что им нужно? — сказала она, — Я не превышаю скорости.
— Да, — сказал Тернбулл, — вы хорошо ведете машину.
— Вы благородно ее ведете, — сказал Макиэн, и эти бессмысленные слова удивили его самого.
Машина проехала еще милю, и снова миновала полицейского. Он что-то кому-то крикнул, но больше ничего не случилось. Через восемьсот ярдов Тернбулл привстал и воскликнул, впервые проявляя волнение.
— Скорость тут ни при чем! Это из-за нас!
Макиэн не сразу обратил к нему белое, как луна, лицо.
— Если вы правы, — проговорил он, — мы должны об этом сказать.
— Пожалуйста, я скажу, — добродушно предложил Тернбулл.
— Вы? — вскричал Макиэн в искреннем удивление. — Почему же вы? Это я… конечно, я обязан…
И он сказал своей даме:
— Кажется, мы навлекли на вас беду. — Слова эти показались ему нелепыми (как все, что он говорил девушке в длинных перчатках), и он в полном отчаянии продолжал: — Понимаете, нас преследуют. — И отчаялся вконец, ибо головка, увенчанная мехом, не шевельнулась.
— Нас преследует полиция, — отважно повторил он, и прибавил для ясности: — Видите ли, я верю в Бога.
Прядь темных волос отнесло ветром, линия щеки изменилась (что, конечно, потребовало создания новой эстетики) , но девушка не сказала ничего.
— Понимаете, — продолжал Макиэн, — мистер Тернбулл написал в своей газете, что Дева Мария — просто женщина, дурная женщина. И я вызвал его на поединок. Мы как раз начали драться… но это было еще до вас.
Теперь девушка глядела на него, и лицо ее не было ни кротким, ни терпеливым. Потом она отвернулась. Когда Макиэн увидел гордый и тонкий профиль на фоне светлого неба, он понял, что все потеряно. Он просил, чтобы ангелы показали ему, прав он или не прав, но не ждал, что они так презрительно его осудят.
Наконец девушка сказала:
— Я думала, я надеялась, что в наше время люди уважают чужую веру.
— И даже неверие? — еле выговорил Макиэн, и услышал в ответ:
— Надо быть терпимей.
Он никому не спустил бы таких слов, но сейчас принял их как высший суд, словно понял, что его фантазию победила детская простота. Все, что делала и говорила эта девушка, было для него преисполнено добра и духовной тонкости. Как многие люди, которых сразило это простое чувство, он погрузился в мир этических понятий. Если бы кто-нибудь заговорил об ее «доблестной блузке», «благородных перчатках» или «милостивых туфлях», он бы прекрасно это понял.
Но девушке он не ответил, и, быть может огорченная этим, она сказала чуть мягче:
— Так правды не найдешь. Это все зря. Вы знаете, сколько всяких вер, и каждый считает, что прав. Мой дядя — последователь Сведенборга.