Одним из последних важнейших писем Шаламова следует считать, несомненно, письмо А.А. Кременскому — малоизвестному литератору, который обращался к нему с наивным вопросом: к какой «школе» он принадлежит — «солженицынской» или иной? В ответ Шаламов написал большое, сверхконцентрированное по своему философскому смыслу письмо — возможно, рассчитывая на его распространение в самиздате как свое заявление, еще раз разъясняющее, в каком плане «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью», а в каком — не снята и никогда не снимется: «Я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив — я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе ("от ликующих, праздно болтающих"), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме. Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос».
Самый важный урок XX века для Шаламова — «неожиданный урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях», «человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века». Это, как он объясняет своему корреспонденту, он и пытался отразить в своих рассказах, которые «показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное обнажено безгранично». Поэтому он утверждает: «Мировая история развивается по своим законам, которые не может рассчитать ни один пророк… Условия? Но условия могут повториться, когда блатарская инфекция охватит общество, где моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в 24 часа… Любая цивилизация рассыплется в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское — пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления…»
Все это было написано в начале 1970-х годов. И как бы ни называть суждения Шаламова — пессимистическими, редукционистскими (понижающими достоинство человека в сравнении с его гуманистическим идеалом), многое в его взглядах, как легко поймет читатель, увы, оказалось верным. Грозная, почти апокалиптическая картина, нарисованная Шаламовым, самым зримым и осязаемым образом осуществилась уже в конце XX века — и в России, и в мире — в новых войнах и массовых убийствах, в циничном пренебрежении человеческой жизнью, в распространении «блатарской инфекции» — во всем, что связано, как он писал, со «снижением моральной температуры» человеческого сообщества…
Шаламов всегда отказывался от миссии «пророка» или «учителя жизни». Но кто он? Угадчик? Поэт, ощущающий подземные течения жизни? Сугубо трезвый и прагматичный мыслитель, отметающий с порога все розовые иллюзии и проливающий холодный душ на горячие головы? По крайней мере невозможно отрицать, что этот дар был дан Шаламову новым зрением, новым знанием о человеке, которое он приобрел на Колыме.
Его главный призыв в этом письме — чтобы «Колымские рассказы» прочитывались не просто как свидетельство о прошлой трагедии, а предупреждение о возможности новых, пусть и в других формах. Эта мысль — лейтмотив его поздних произведений, она постоянно звучит и в созданных в это же время — в виде посланий к друзьям и знакомым — литературных манифестах, разъясняющих — тем, кто недопонимает — смысл его прозы, которую он с полным основанием называл «новой». «Лагерь — мироподобен», — заявлял он еще в «Вишерском антиромане». «Я пишу о лагере не больше, чем Мелвилл о море или Экзюпери о небе», — не раз повторял он в письмах и дневнике. Наконец, главная нравственная идея, соединяющая прошлое и настоящее, выражена предельно четкой максимой, занесенной карандашом в дневники, писавшиеся на тех же ученических тетрадях: «Мои рассказы, в сущности — советы человеку, как держать себя в толпе…»