Таким образом, есть основания полагать, что не кто иной, как Солженицын — вопреки его собственным высказываниям о стремлении помочь Шаламову — посеял семена предубеждения в отношении редактора «Нового мира» к заштатному рецензенту, а на самом деле — большому поэту и писателю. Причем у Солженицына была возможность в пору его фавора легко организовать и личную встречу Твардовского и Шаламова, что могло бы сразу решить все возникшие проблемы. Но до такой степени великодушия «солнечному» счастливчику-эгоцентрику никогда подниматься не удавалось — он был занят только собой, своими планами, в которые всегда входило стремление считать себя «первым и единственным» в лагерной теме в литературе и в таковом же качестве преподнести себя на Западе.
Но «первым и единственным» могли считать Солженицына только не очень просвещенные соотечественники да наивные читатели за рубежом. Компромиссность его повести была понятна всем бывшим заключенным, которые легко определяли тяжесть перенесенных лично автором испытаний и его социальную роль за колючей проволокой. Все это вычитывал ось и даже «высчитывалось» интуитивно, по своим лагерным законам, в произведениях каждого, кто касался этой темы: например, резко разделялись предвоенная и послевоенная «сидки», занятость на общих работах или в «придурках», кто «стучал» или «не стучал» и т. д. Резкие инвективы, которым подверглась повесть Солженицына со стороны некоторых бывших заключенных-писателей, например, Ю. Домбровского («Иван Денисович, шестерка, сукин сын, "каменщик, каменщик в фартуке белом" (цитируется известное стихотворение В. Брюсова о каменщике, строящем тюрьму. — В. Е.), потенциальный охранник и никакого восхваления не достоин. Крайне характерно, что отрицательными персонажами повести являемся мы, рассуждающие о "Броненосце Потемкине", а положительными — гнуснейшие лагерные суки. Уже одна расстановка сил, света и теней, говорит о том, кем автор был в лагере») [60], — имели свои основания, поскольку автор романа «Хранитель древностей» прошел гораздо более суровые испытания и с полуслова любого повествования мог понять, кто был кем в зоне. Стоит заметить, что Ю. Домбровский был единственным, кто при жизни Шаламова называл его «великим писателем» (о чем говорил, например, Ф.Ф. Сучкову), а Шаламов, в свою очередь, чрезвычайно высоко ценил роман Домбровского, называя его «лучшим романом о 1937 годе».
У Шаламова на этот счет было еще более острое чутье, благодаря которому он сразу увидел и слабости «Ивана Денисовича», и фальшивость, художественную бездарность произведений «несгибаемых коммунистов» Г. Шелеста, Б. Дьякова, Г. Серебряковой и А. Алдансеменова, и в то же время чрезвычайно высоко поставил воспоминания генерала А. Горбатова, который с большой правдивостью, на его взгляд, воспроизвел картину своего пребывания на прииске «Мальдяк» на Колыме в 1939 году.
Но Шаламов никогда не заводил речь о чьем-либо приоритете или превосходстве. Он мыслил критериями не только правдивости, но и художественности, причем последний фактор имел первенствующее значение. «В искусстве места хватит всем… Так называемая лагерная тема — очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно», — не раз подчеркивал он. В соответствии с этими критериями он и подходил к творчеству Солженицына.
Установившаяся в конце 1962 года переписка между писателями показывает, что поначалу у них сложились вполне доверительные отношения — по крайней мере со стороны Шаламова: его письма весьма уважительны и пространны, в то время как Солженицын отвечал очень сдержанно и кратко, ввиду «крайней занятости». Следует заметить, что еще при жизни Солженицын запретил печатать свою часть переписки с Шаламовым. В истории русской литературы такие случаи крайне редки, и поэтому мы вольно или невольно должны делать акцент на шаламовской части эпистолярия.