«Это следует считать документом значения огромного, превосходящего все, что в этом роде было до сих пор, — пишет он 26 марта 1956 года. — Я никогда не думал, что доживу до дня, когда этого господина (Сталина. — В. Е.) назовут его настоящим именем… Я понимаю, как сложно объяснить такие вещи сейчас. Но я считаю публичное развенчание этого идола событием исключительной важности». Особое удовлетворение Шаламов получает от того, что в докладе Хрущева известное «завещание» Ленина впервые названо действительным партийным документом, а не «фальшивкой» (это его кровно касается!), что «автоматически подорвано доверие к известным фантастическим процесам 37-го и 38-го годов», что названы факты о двух третях расстрелянных и арестованных участников XVII съезда ВКП(б) и т. д. Единственное, чем он не удовлетворен и что ему кажется «странным»: «Признав и отметив умерщвление сотен тысяч людей, развенчав его как партийного вождя, как генералиссимуса, письмо ЦК не назвало его логически врагом народа, отнеся все его чудовищные преступления за счет увлечения культом личности…» Но Шаламов склонен объяснять все это «необходимой многоступенчатостью таких операций», то есть надеется, что в перспективе дело дойдет до оглашения полной правды о Сталине, его преступлениях, а также и до объективной оценки деятельности всех оппозиций.
Его личное литературное самочувствие в это время тоже на подъеме. «Текущее лето (Шаламов имеет в виду лето 1956 года. — В. Е.) останется в моей памяти как время какого-то резкого ощущения моей нужности жизни и людям, — пишет он Добровольскому. — Беспрерывно, начиная с апреля (по субботам и воскресеньям), я встречаюсь с людьми, читаю стихи и рассказы, все свободное время пишу». С особой гордостью он сообщает, что 24 июня в Переделкине, на даче у Б. Пастернака, «на торжественном обеде», он читал свои новые стихи, и уверенно заявляет, что роман Пастернака «Доктор Живаго» «печатается в "Новом мире"» (так было обещано автору, но обещание, как известно, не сбылось).
Добровольский гораздо скептичнее оценивает политическую ситуацию в стране и прямо пишет Шаламову после сообщения о его реабилитации: «Ведь в нынешние времена рок, именуемый политикой, редко создает сюжеты с happy end-ом, подобным Вашему». (Сам Добровольский свое нахождение на Колыме, в Ягодном, сравниваете пребыванием в «палате № 6», поскольку либеральные веяния сюда почти не доходят, и вскоре, в июне 1957 года, его снова, в третий раз, арестовывают по доносу за «антисоветские высказывания» о венгерских событиях; лишь вмешательство его старых киевских знакомых М. Бажана и М. Рыльского спасает его от очередного срока.)
Переписка Шаламова с Добровольским по своей литературно-философской насыщенности мало уступает переписке Шаламова с Пастернаком. Блеск мысли здесь проявляется с обеих сторон. Если Шаламов сообщает своему другу, что посетил Московский Кремль, который был закрыт после смерти Ленина, и одно из главных его впечатлений: «Все входящие в соборы мужчины сдергивают шапки, церковь есть церковь, в конце концов», но с иронией замечает, что «Царь-колокол и Царь-пушка — довольно жалкие вещи, чисто декоративные» (о мавзолее, где лежит Сталин, он не пишет, но эта вещь для него тоже из разряда жалких), то Добровольский, отзываясь на эти и другие новости, в том числе литературные, с еще более горькой иронией пишет, в связи со своими размышлениями о судьбе магаданских детей (наконец-то получивших возможность танцевать на танцплощадках танго и петь «Два сольди»): «Не знаю, как Вы, но я часто думаю о том, что величайшим бедствием времени стало централизованное воспитание условных рефлексов гражданственности». Судьба Добровольского, литературному таланту которого все знавшие его колымчане прочили большое будущее (даже на фоне Шаламова), оказалась крайне печальной: еще на Колыме он серьезно заболел (облитерирующий эндартериит — следствие обморожений и переохлаждений), а переехав в родной Киев, как писала его жена, оказался в «каком-то ступоре» и повторял: «Укатали сивку да крутые горки…»