– Нет, нет, батюшка, – не согласилась она, – я посижу с вами. Никак, вам плохо?
– Не беспокойся. Иди к себе. Уже все прошло. Неохотно вышла княжна Черная из отцовских покоев. А придя к себе в терем, стала перед окном и задумалась. «Чем плохи они, дары эти? Что могло так огорчить отца?»
IV. ОГОНЬ И СВЕТ
Разгневался нынче Перун[17] на северян. Над краем их собрал он черные тучи, накликал ветры из просторов морских да пустынных и грозится теперь, носясь над лесами, огнем, треском и громовыми раскатами, бросает на землю смертоносные стрелы.
Ночь – хоть глаз выколи! Черная, бурная! Погаснет молния, и не то что леса не видишь – ногой не знаешь куда ступить. Все слилось в сплошную непроглядную тьму.
А Перун лютует. Вон вспыхнула одна, за ней другая молния, с такой силой ударил гром! Валятся будто подкошенные деревья, и кажется, сама земля с грохотом летит в неведомую бездну.
Посреди крепкого, рубленного из толстого дуба жилья пылает в очаге огонь. Свет его то блеснет в темных углах горницы, то уходит из них, бессильный перед наступающей отовсюду ночью. У очага – Осмомысл. Широкая борода его свисает до самого пояса, усы шевелятся от легкого движения губ, а брови, седые, кустистые, грозно сошлись на переносье. Он молится перед земным огнем, чтобы тот вознесся с его просьбой к огню небесному; молится тихо, но голос его иногда возвышается, и тогда вместо шепота слышен густой, эхом отдающийся в просторной горнице рокот.
Боже, Даждь-боже[18], спаси нас от гнева, Ты дал нам огонь свой, не дай ему сгинуть, Жизнь на земле подарил всему люду, Будь же, наш боже, с нами повсюду!
Не покидай нас в горе, в разлуке, Смилуйся, боже, – мы твои внуки.
Но бог северян, дающий людям тепло и свет, видно, бессилен перед Перуном: за окном все так же сверкают молнии. И буря не утихает, свистит и воет, ломает деревья в лесу, бьет в окна косым дождем.
Прислушивается Осмомысл, спокойный и строгий. Ни громы, ни молнии, ни страх перед самим Перуном не колеблют его воли, не ломят нрава. Старик поднялся, вышел в кладовую, потом вернулся оттуда с высокой посудиной, наполненной бараньими костями. Осторожно, с жертвенным благоговением высыпал их в огонь и, преклонив колени на разостланную шкуру, поднял к небу длинные и крепкие еще руки. Теперь он взывал уже к богу-громовику, умолял его принять жертву и смилостивиться, обойти своим гневом покорное жилище, не поразить его огнем и громом.
Всеволод сидит у священного очага. Его не тревожат удары грома, он будто и не слышит грозы, сидит задумавшись, весь уйдя в свои мысли…
Старик закончил жертвоприношение, вынес и разбил посудину, чтобы никто не воспользовался ею, принося жертву другому богу. Подошел к окну, постоял, прислушиваясь к шуму соснового бора, потом обернулся и сел против сына на колоду, покрытую медвежьей шкурой.
– Грустишь, Всеволод? – тихо спросил отец. Сын тяжело вздохнул:
– Да, батько, кручина забралась в сердце.
– Кручина, говоришь? С чего бы это?
– Сегодня был я на том месте, где сокол княжны заклевал несчастную лебедицу. И знаете, что увидел? Лебедя! Сидел, горемычный, около своей подруги и плакал. А потом взвился высоко в небо, крикнул на прощание, сложил крылья и упал камнем вниз. Насмерть разбился возле лебедицы. Вот я и думаю: почему он это сделал, зачем?
– Закон у них такой, – ответил Осмомысл. – Верны они до самой смерти любви своей лебединой. Умирает одна – умирает и другой. Нет среди птиц равных лебедям. Видишь, как они прекрасны. А все прекрасное умирает гордо…
Снова наступила тишина. Сын думал о своем, отец о своем.
– А зачем ты поехал туда, к месту, где погибла лебедица? – нарушил молчание конюший. – Ведь это вон как далеко!
– Да все из-за той же кручины, – снова вздохнул юноша, Конюший насторожился. И голос и вздохи сына какие-то необычные – и знакомые, и незнакомые… Долго молчал он, глядя на него, словно вспоминая, когда и где он слышал этот голос.
Наконец заговорил:
– До сей поры веселым ты был на пастбище. Гулял на конях по полянам и просекам, на досуге в лесу забавлялся с птицами, за зверем охотился, с друзьями на копьях состязался и во всем находил утеху и радость молодецкую. А сейчас, говоришь, печаль закралась в сердце. Что же стряслось, мой сын, кто нарушил твой покой в нашей забытой богом и людьми глуши? Может, гроза, ненастье? Всеволод грустно покачал головой.
– Нет, батько, наверно, время. – И, помолчав, добавил: – А может быть, и люди…
– Люди?! – Осмомысл долго и как-то растерянно смотрел на сына. – Люди… Вот оно что! Ну, значит, время твое настало: пора идти в люди. Но, как отец, советую тебе; будь осторожен, сын мой, и сердца сгоряча никому не вверяй.
– Никому? – удивился сын.
– Я говорю: сгоряча…
– Не понимаю. Может, отец, откроете вы сыну истинную мудрость жизни? Конюший нахмурился:
– Тебе это трудно понять. Ты молод, не жил среди людей, не знаешь беды. А я уже обжегся в свое время, как тот мотылек, что летел на свет и упал, опаленный огнем.
Всеволод поднял на отца недоуменный взгляд:
– Что же так сильно страшит вас в людях, батько?