– Все это ужасно, – сказала она. – Но, возможно, мужики знают больше, чем мы? А ежели дело тут не просто в суеверии и травница и впрямь виновата? – Мужчины молчали, и Дуня продолжила задавать сама себе вопросы: – А удушение в воде было частью какого-то ритуала? Я слыхала, знахарки лечат «трясцу» – лихорадку – около осины, ибо та «вечно трясется». А от струпьев на лице – деревенские зовут их «летучий огонь» – выводят на улицу и дожидаются первого зажженного в селении огня. Что, ежели девочка чем-то болела, а знахарка пыталась ее вылечить… от водянки, к примеру?
Она переводила взгляд с Пустилье на де Бриака. Оба сидели, опустив глаза. А де Бриак, похоже, еще и покраснел узкими щеками.
– Господа, – нахмурилась Дуня, отложив второй ломоть хлеба. – Вам стало известно нечто, о чем я не знаю?
– Во время аутопсии… – начал Пустилье и запнулся.
Княжна почувствовала, как счастливое чувство сытости сменяется липкой тошнотой. «Мертвые умеют говорить». Мертвая Матрюшка что-то поведала им в церковном подполе. Но Дуня была вовсе не уверена, что желает слушать. И похоже, что эти двое не слишком стремятся ей рассказывать. Бросив тоскливый взгляд на рассветный парк, Дуня выдохнула и снова повернулась к собеседникам.
– Продолжайте, доктор, – сказала она.
– Голова девочки была обрита, – начал Пустилье. – И если в ваших местах нет такой традиции, значит, это сделал убийца, и сделал длинным лезвием наподобие складной бритвы. – Дуня задумчиво кивнула: она видала такую у отца и брата. – Кроме того, на коже девочки имелись порезы, произведенные, возможно, тем же лезвием. – Пустилье полез во внутренний карман своего сюртука и вынул записную книжку в кожаном переплете. – Вот, мадемуазель, – открыл он ее на середине.
Дуня взглянула на страничку, изрисованную доктором этой ночью в церковном склепе. Порезы схожи были с узором – завиток, напоминающий и изгиб волны, и меандр с греческой вазы. Она подняла на де Бриака ошарашенный взгляд:
– Кто станет так резать кожу ребенка?!
И впрямь – злое колдовство.
– Еще вот это.
Пустилье встал и выдвинул верхний ящик орехового секретера. В руках у него оказался холщовый мешочек. Предмет, который вынул, развязав тесемки, доктор был совсем мал, но, увидев его, Дуня против воли расплылась в улыбке. Гаврилова лошадка! Маленькая, грубо струганная, выкрашенная в две краски: красную и черную. Радость помещичьих и деревенских детей, награда за терпение на уездной ярмарке.
– Откуда она у вас? – потянулась Дуня к игрушке.
– Вам она знакома? – поднял седеющую бровь Пустилье.
– Конечно. Их вырезает деревенский калека, Гаврила. – Дуня взяла лошадку и сжала ее в ладони. – Папá покупал их у него из жалости: сначала нам с Алешей, потом Николеньке. – Она замолчала, увидев, как переглянулись Пустилье с де Бриаком. И вдруг поняла.
– Где вы… где вы нашли ее, доктор?
– Кто-то, – прокашлялся Пустилье, – кто-то засунул игрушку девочке глубоко в горло. Я сам нащупал ее по чистой случайности: думал, это ветка или листья.
Дуня, нахмурившись, положила лошадку на стол.
– Что-то еще? – еле слышно спросила она и добавила уже громче: – Вы узнали что-то еще?
Де Бриак весьма пристально глядел в уже пустую чашку – будто высматривал в кофейной гуще свою будущность.
– Не думаю, что вам, княжна, стоит вдаваться в такие… подробности. – Он прокашлялся, но так и не поднял на нее глаз. – Довольно того, что сей факт полностью снимает подозрения со знахарки.
– Что?.. – начала Дуня и замолчала, чувствуя, как лицо заливает краска.
Над девочкой надругались, поняла она. Так, как делают испокон веков солдаты наступающих армий с женщинами покоренных земель. Но тут была не баба из деревенских. Ребенок. Видно, снасильничавшему самому стало стыдно перед Богом за сотворенное зло. Так стыдно, что тот удушил ее, убив с ней и свой грех.
Так вот почему они были так смущены. Дуня поднялась из-за стола.
– Значит, это один из ваших солдат. – Губы ее дрожали, но голос был ледяным. – Один из вас.
Офицеры вскочили вслед за ней, Пустилье открыл было рот, чтобы что-то сказать, оправдаться… Но красный как рак де Бриак, сомкнув челюсти, молча смотрел в пол. И это постыдное молчание было откровеннее любого признания.
Изо всех сил стараясь сдержать подступающие рыдания, Авдотья ровным шагом вышла из комнаты. И лишь оказавшись в центральной ротонде, где на нее с укором смотрели со стен лица предков, бросилась на двустворчатую дверь в свою половину дома, распахнула ее и побежала, уже не сдерживая слез, вперед.