Его природа склонилась под жесточайшим натиском стыда и скорби, она подалась — он заболел. Однажды, еще ребенком, в родной Алькала он испытал нечто похожее, когда два больших и сильных мальчугана напали на него, связали ему руки и выпороли беззащитного. Тогда, как и теперь, была сильная лихорадка при ослаблении важнейших жизненных функций, — по ощущениям вполне сносное состояние: не было никаких болей, и ласковый бред уводил его от действительности.
Так лежал он на жесткой постели в своей каморке. Никто не заботился о нем. Тупоумный прислужник два раза приносил ему ненужную еду. Увидев, что она остается нетронутой, он перестал приходить.
На пятый день Фумагалли заметил исчезновение своего питомца. Он перепугался, увидев его лежащим на соломенном матраце, с раскаленной головой и неестественно сияющими глазами, и рядом с ним кувшин с питьевой водой сомнительной чистоты. В нетопленной комнате, в которой дуло из четырех окон, царил ледяной холод.
Каноник завернул больного в шерстяное одеяло, взял его на руки, как спеленатое дитя, и понес лестницами и гулкими коридорами вниз, в свою комнату. Теперь Сервантес покоился, отвернувшись от света, на удобном ложе, среди ганнибаловых ковров.
Пришел врач, доктор Ипполито Беневольенти, высоколобый, торжественный, облаченный в тончайшее черное сукно. Он смотрел и исследовал, выслушивал и выстукивал. На это ушло немало времени.
— Горячка, — объявил он наконец.
— А уж я думал, не роды ли! — насмешливо сказал каноник.
Обиженный ученый прописал лекарства и удалился. Фумагалли раскинул походную кровать. Он ни на час не покидал своего сынка. Он мыл его и укутывал теплыми пеленками. Обнаружив, что живот у него твердый и вздутый, он поставил ему клистир с примесью масла, ромашки и аниса, и это оказало свое действие.
На третий день начались головные боли. Каноник налепил Мигелю два мастичных пластыря на виски. На четвертый день лихорадка утихла, на пятый исчезла.
Фумагалли сам спускался на кухню и отведывал супы. Ничто его не удовлетворяло, он выплеснул две тарелки, повара трепетали.
Однажды, вернувшись с дымящимся бульонам, он застал Мигеля в слезах. Он поставил миску в теплое место. Он дал ему выплакаться.
— Ешь, — сказал он потом. — Перестань мудрствовать. Все позади. Мир велик. — Он никогда ни о чем не расспрашивал.
Соседний колокол пробил двенадцать.
— Мне надо идти, — сказал Фумагалли. — Читать мессу. Я получил выговор.
— Так спешите же, отец мой! Ne fiat messa serius quam una hora post meridiem,[4] — процитировал Мигель со слабой улыбкой.
— Но зато после почитаем мы, — крикнул Фумагалли в дверях, — и совершенно другое!
Под этим «другим» он разумел излюбленное свое чтение: Комментарии Цезаря.
Мигель знал книгу, а каноник помнил ее почти наизусть. Неторопливо читал он своим низким голосом. Сервантес лежал и слушал. Кровь его утихала под размеренный топот галльских легионов. Со скал на гобеленах отважно и прямо глядела голова пунийца ему в лицо.
Он выздоровел и захотел встать. Каноник не разрешил. Старику нравилось ухаживать за больным.
Все чаще говорили они о предстоящих военных событиях. Фумагалли приносил известия. Речь шла о турках, о Кипре, о Средиземном море.
С трудом осуществлялось единение христианских государств. Все пылали благочестивым гневом, но медлили, хитрили и были крайне расчетливы. Франция окончательно отказалась, император в Вене колебался, остальные Филипп, папа и Венеция — торговались из-за снаряжения каждой галеры, из-за каждой отправки зерна. Филипп был прежде всего чрезвычайно сребролюбивым союзником. Он все бесконечно отсрочивал, взвешивал и не давал ответа. Он требовал платы за каждую поддержку богоугодного начинания.
Он затевал торг из-за каждого лишнего сухаря для гребцов.
Но положение становилось все опаснее с каждой уходящей неделей. Пала Никозия на Кипре, та же участь ожидала столицу Фамагусту; Крит, Корфу и Рагуза были под непосредственной турецкой угрозой.
Было, наконец, решено, что дальше медлить нельзя; папа взял на себя шестую часть военных расходов, Венеция — две шестых, Испания — половину.
Когда, сообщив об этом, каноник обрушился на скряг и промедлителей, выздоравливающий Мигель почти не слушал его. Для него не существовало этой печальной и смешной действительности. Он отворачивался от нее сокровеннейшей глубиной своего естества. Его действительностью были вера и геройство в их нерушимом сиянии. И воинственный крестьянин в церковной мантии был не таким человеком, чтобы это в нем порицать.
В эти дни пришло долгожданное письмо из родительского дома в Алькала. Кроме обстоятельных советов и благословений, в нем были также вести о брате Родриго. Родриго действительно стал солдатом. Он доблестно сражался с последними испанскими маврами в диких горах к югу от Гранады и собирался перейти во флот, чтобы последовать за своим полководцем и принять участие в решительном бою с султаном. Кто был этот полководец? Дон Хуан Австрийский. Блестящее имя! Для Мигеля — пустой звук. Он спросил священника. Тот охотно ответил. Удивительно было, что он это знал, — знать было опасно.