А если Груня ручку переключит и выпузатится с другого экрана вражина касатика – молодой и очкатый «выпрыгала» из переросших комсополят и возьмется голову хаять, мол, и «довел ареал до коллапса, посадил в личную долговую яму, да наслал несметные своры зубатых несунов…» – так подскочит Груня к этим болтунам с экрана и грозит им скорой карой и кулаком, проклиная их злобный язык и обещая: «Самого тебя, змеюка сладкий, в яму, в яму… Ишь, наел очки, губошлеп». А потом как плюнется в губошлепа, так от этого телевизор искры мечет. После, правда, выключит и тряпочкой по экрану повозит, но так, для вида, и Дуне надо перетирать. Но редко сразу успокаивается. Одним словом, политическая старушка и есть. А Дуня не понимала товаркиной страсти и была просто доживалка, все больше по хозяйству. Мела, крутила постирушки, шлепала блинки. Любила и борщик стомить на слабом огне.
Груня в юности была строгая, после злая, а теперь стала сварливая и всех попрекала, кого чем. Это все от личной, когда калачем, когда селедкой, Груниной жизни, которая не устоялась и рухалась часто, подминая мечты. И еще товарка страшно злилась всегда, когда Дуня ездила в свою деревню гостить, и к Парфену. В последние дни размышляла Дуня, сказать ли жильцу про лаз в Парфеновой доме. Уж больно складный ум у этого с газеты – пропишет в чистом виде, и будет лазу среди всех бабок в веселом телевизоре реклама, что и просил Парфен, слезно жмурясь от рюмочки белого вина.
А все потому – тянуло Дуню в родную деревню. Теперь, после как давно сестра померла, у ней не было там дома и угла, но стала, как-то по лету приехав, захаживать к старому своему хахальку Парфену, ныне хрычу и бахвалу, но теперь который год без глупостей, и оставалась в его одиноком треснувшем с крыши доме на день или три. Сидели с другом и охальником юности и поминали старое, когда еще за деревней широко разливались за рекой луга и церква на косогоре не была обвалившейся старухой, а посылала в пойму тонкий звон праздничных колоколов. Да и сейчас иногда летом уходила Дуня к берегу, садилась на бывшую шелковую траву неподалеку от бывшей церковной ограды в виду оставшихся стен святой обители и глядела на обмелевшую реку с обрыва, катившую ленивую воду через заросшие бороды небритых и нечищеных водорослей, на бывшие далекие луга, где теперь успела огородиться, а потом и обезлюдеть воинская недоступная часть, и на дальнюю знакомую кромку леса, синеющую мелкозубым частоколом под барабанами облаков и украшенную теперь цементными пломбами строек-городищ городских пришельцев. В этом дальнем-то лесу и рассыпал Парфен ее земляничное лукошко, и жарко обнял и обокрал на горячем мху молодое тогда Дунино тело.
Сказать или не сказать – гадала Дуня. В последние времена-то Алексей Палыч еще остепенел, посурьезнел, часто хмурясь в зеркальный бок свистящего чайника или оглядывая свое подобие на лоснящейся дверке холодильника, то есть стал еще мужчинистей и гоже для важного Дуниного дела. А все потому – перестала шастать к мужчине последняя его подруга Фирка с газеты, смешливая, черняво-наглая и по глазу, вострому и тыркающему в бабок, беспутная и не годная сослужить добрую постоянную службу степенному мужчине в хорошем возрасте. Чаще эта Фирка шлялась возле туалетной ванной без стеснения почти голышмя и шумно лила воду, выставляя уже не молодую крепкую стать и не подтирая. А Груня так эту подругу и вовсе не привечала, и если та вламывалась, трезвоня трамваем, к жильцу, то убегала Груня, стукая о перила палкой, на оптушку, а если сидела в их теперь общей светелке, то и по нужде терпела, громко заводила радио и, шумно сопя, подпевала без слуха разным песням, хоть и военным вальсам.
И что я ему скажу, жильцу этому на грамотном свете, горевала Дуня еще пару дней назад, становя фарфор в сушку. Что я, старая, скоро семьдесят пять, все езжу в родную деревню к хахальку молодых лет и набираю от него, как ягод в лукошко, пахучих, как шипр, слов. Де, просит вас, грамотного наученного газетой барина сбитый с толку мужик Парфен с покосимшегося сруба на краю у речного скоса сообщить во все стороны бегучей газетной строкой – открылся ему лаз, как открывается душа по весне и как жеребчик встрехнется храпом на свежей пойме, ловя губами токи земли. Лаз по ту сторону от зла, окно в чудную тишину отдохнувших забот, иначе – дыра в рай. И приглашает, мол, пенсионный труженик и человек Парфен, подаривший стране задаром все здоровье, всех желающих сунуть нос. За небольшое сопровождение щедрот, бутылку или куль провианта. Тьфу!