Марсель Пруст и Томас Манн – возвращаясь к затронутой мною теме – хоть и впитали всю мировую культуру, хоть и олицетворяли (в великолепном начале двадцатого века, вобравшем в себя восемь столетий, если не больше, европейской культуры) совокупное знание и интеллект человечества, хоть и являлись представителями вершин, соответственно французской и германской цивилизации, то есть самых ярких, глубоких и утонченных цивилизаций того времени, – готовы были тем не менее сдаться на милость и пресмыкаться перед первой попавшейся мокрой пиздой и первым попавшимся доблестно восставшим юным хуем, в зависимости от личных предпочтений, – в этом отношении Томас Манн пребывал на распутье, да и с Прустом не все до конца ясно. Поэтому финал «Волшебной горы» еще печальнее, чем кажется при первом чтении; он означает не просто банкротство идеи европейской культуры как таковой самим фактом вступления в 1914 году в сколь абсурдную, столь и губительную войну между двумя высочайшими цивилизациями эпохи; более того, он означает – в итоге окончательной победы животного инстинкта – конец цивилизации и культуры вообще. Томас Манн тащился бы от какой-нибудь юной телки; Марсель Пруст запал бы на Рианну; иначе говоря, эти писатели, величайшие гении немецкой и французской литературы, не были людьми почтенными, так что придется, наверное, отыграть назад, к началу девятнадцатого века, к временам зарождающегося романтизма, чтобы вдохнуть более целебный и чистый воздух.
Впрочем, чистота эта, конечно, тоже спорный вопрос, ведь Ламартин, в сущности, был своего рода Элвисом Пресли, от его стихов бабы штабелями ложились, но, по крайней мере, он их пленял во имя чистого лиризма, к тому же Ламартин вилял жопой не так необузданно, как Элвис, таково мое предположение, чтобы убедиться в этом, понадобилось бы изучить видеозаписи, которых тогда еще не существовало, но это не так уж и важно, тот мир все равно умер, он умер для меня, и не только для меня, он просто умер. Более легкое чтение сэра Артура Конан Дойла помогло мне наконец обрести относительный покой. Помимо цикла новелл о Шерлоке Холмсе, Конан Дойл написал еще довольно много повестей, их читаешь с неизменным удовольствием, а порой и затаив дыхание, он всю свою жизнь был выдающимся мастером саспенса, возможно лучшим в истории мировой литературы, что, вероятно, не играло особой роли в его глазах, но на каждой его странице ощущается трепетный протест благородной души, доброго открытого сердца, и в этом его секрет. Самое трогательное, по-моему, это его отношение к смерти: отойдя от христианской веры благодаря до боли материалистическому медицинскому образованию, пережив бесконечные жестокие потери близких, в том числе собственных сыновей, павших жертвой воинственных устремлений Англии, он не мог в итоге не обратиться к спиритизму, последней надежде, единственному утешению всех тех, кто не в состоянии ни смириться со смертью близких, ни полностью принять христианство.
Лично мне, поскольку близких у меня не осталось, было все проще и проще смириться с идеей смерти; конечно, я предпочел бы быть счастливым, принадлежать к сообществу счастливых людей, кто об этом не мечтает, но на данном этапе это вообще не обсуждалось. В начале декабря я купил фотопринтер и сотню коробок матовой бумаги Epson формата 10х15 см. Одну из стен моей студии наполовину занимало широкое окно с постоянно опущенными жалюзи, под которым был установлен высокий радиатор. От второй стены тоже осталось немного пространства, там стояла кровать, тумбочка и две средней высоты этажерки с книгами. Третья была почти свободна, но в ней зиял проход в переднюю с ванной комнатой слева и крохотной кухней справа. И только четвертая стена, напротив кровати, была девственно чиста. Ограничившись для удобства третьей и четвертой, я получил выставочное пространство площадью 16 квадратных метров; учитывая формат печати 10x15 см, я мог бы развесить тут больше тысячи снимков. В моем ноутбуке хранилось три с лишним тысячи фотографий, вместивших в себя всю мою жизнь целиком. Мне показалось вполне разумным выбрать из них каждую третью, более чем разумным, у меня даже возникло впечатление, что жизнь удалась.
(Но все же, если присмотреться, жизнь моя протекала весьма странным образом. Дело в том, что в течение нескольких лет после расставания с Камиллой я считал, что рано или поздно мы воссоединимся, что это неизбежно, потому что мы любим друг друга, надо просто подождать, чтобы, как говорится, раны зарубцевались, мы же еще молоды, у нас вся жизнь впереди. А теперь, оглядываясь назад, я понимал, что жизнь кончилась, проскользнула мимо, не особенно давая о себе знать, а потом и вовсе вышла из игры, деликатно и элегантно, и даже мягко, она просто-напросто отвернулась от нас; ну, правда, при более близком рассмотрении наша жизнь оказалась отнюдь не такой уж и длинной.)