Между тем уже с 1949 года Лина Ивановна находилась в пермском инвалидном лагере в Абези, куда угодила после изнурительных допросов в Лефортовской тюрьме (в заявлении на имя Генерального прокурора СССР она сообщает, что пробыла в Лефортове девять месяцев после ареста; по сведениям «Мемориала» и Воркутинского архива МВД Республики Коми, Лина Прокофьева прибыла в Абезь в начале августа 1949-го). Каторжной работы там от заключённых не требовалось, но лагерь находился за полярным кругом, и даже простое самообслуживание покалеченных людей администрация сумела превратить в каторгу. Их заставляли выполнять обременительную и бессмысленную работу — вроде охраны отхожих ям или перетаскивания тяжёлых предметов с места на место на лютом морозе. Система, нацеленная на уничтожение, должна была и дальше уничтожать даже физически сломленных. В лагере этом Лине Прокофьевой часто встречались знакомые. Как правило, люди в возрасте. Так, в лагерь в Абези попал арестованный в Литве тесть Сувчинского и брат великой балерины Тамары Карсавиной философ Лев Карсавин, которого Прокофьевы не видели с конца 1920-х годов, когда тот жил ещё во Франции.
Даже находясь в лагере, Лина продолжала неотступно думать и в тех немногих письмах к детям, что ей дозволялись, волноваться о Прокофьеве. Он оставался центром её существования, тем, что позволяло воспринимать произошедшее как дурной сон. О её неизменных — вопреки всему — чувствах свидетельствуют строки из письма к сыну Святославу от 31 октября 1949 года: «Папина болезнь меня очень огорчила, правда, я это почему-то предчувствовала, часто видела его во сне, слышала его голос и т. д. — должно быть, он тоже меня вспоминал. Крепко его обними от меня, дай Бог, чтобы он вовремя успел дооркестровать «Каменный цветок» для Большого театра, но только не переутомился бы, чтобы не было ухудшения, ведь пережитое им не шутка».
Искры прежнего Прокофьева — с поправкой на необычайную простоту, предельную прозрачность письма и нежность музыки — появляются в замечательной, пусть и длящейся — в музыкальной части — всего 17 минут, сюите для чтецов, хора мальчиков и симфонического оркестра «Зимний костёр», соч. 122, которую Прокофьев написал на слова бывшего соседа по дому на улице Чкалова Самуила Маршака. Это был тот мир, над которым не имели власти никакие болезни и невзгоды, никакое настоящее — мир детства, бывшего у нашего героя счастливым. Именно таким, счастливым, полным радостного удивления и неведомых возможностей, оно должно было быть, несмотря ни на что, и у советских мальчиков — пионеров. А детский характер музыки избавлял композитора от неизбежных придирок неусыпно следящих за его эстетической линией администраторов из Союза композиторов и Комитета по делам искусств. Сюита полна необычайных по красоте и благородству долгих мелодий, которые в конце 1940-х годов мог писать один только Прокофьев. Оркестровка в целом характерно прокофьевская, тонко и ясно выполненная. Есть в сюите и место прежней, навеянной русскими пейзажами лирике — в духе музыки к «Евгению Онегину», задушевно-мечтательных страниц «Войны и мира» и «Золушки» — как, например, в длящемся всего две минуты и оттого, как и вся сюита, кажущемся слишком уж коротким «Зимнем вечере». Сюжет мелодекламационной сюиты вполне классический — путешествие группы школьников на пригородном поезде на природу, удивление перед простыми радостями от природы: снегом за окном, зимним лесом; затем катание («вальс») на льду; разведение ритуального пионерского костра; «пионерский сбор», «зимний вечер» и «походный марш»; и, конечно, возвращение домой. Стихи Маршака, использованные в «Зимнем вечере», хороши особенной чистотой и благородством. Присутствует в них и восходящий к немецким романтикам, к тому же Шуберту, мотив зимнего пути
Но «Зимний костёр» оказался последней вспышкой догоравшего пламени — оттого столь яркой. Говорить просто, благородно и светло о взрослом мире, доставлявшем ему всё большие мучения, Прокофьев больше уже не мог, а говорить иначе он просто бы не выдержал, да и ему больше не позволили бы.