Начинается систематическая работа по освоению Достоевского в свете Евангелия. Фудель живет в крошечном холодном домике в полторы комнаты, отапливаемом дровами, которых всегда не хватает; служит счетоводом с мизерной зарплатой, работая по шесть дней в неделю с девяти утра до восьми вечера, так что он может заниматься литературной работой лишь ночами, воскресеньями и календарными праздниками. Его окружает крайняя бедность, жизнь скудна настолько, что даже чай и белый хлеб по вечерам кажутся роскошью и кутежом. Больна жена, болен он сам, они оба не в состоянии помогать двум дочерям — студенткам и, напротив, вынуждены пользоваться помощью сына — каждый месяц тот присылает скромные денежные переводы из Москвы. Изредка, с рюкзаком за плечами, Фудель ездит электричкой в Москву и в течение дня обходит своих родных, знакомых и друзей в поисках нужных книг.
«Сейчас мне видно, что можно, с Божьей помощью, бросить свет на эту фигуру со стороны для многих еще нужной и недостаточно освещенной. Достоевский жил с нами все это время, и вместе с нами он и умрет: он будет только тогда не нужен, когда не будет нас» [352], — уверен он. Великим постом 1963 года Фудель заканчивает работу. В ней он видит больше, чем только книгу о творчестве писателя, пусть и бесконечно великого. Эта книга, уверен он, нужна, прежде всего, тому, кто ее писал, — автору, прошедшему путем Голгофы — тем путем, который был предназначен «русским мальчикам» Достоевского. «Жить становится все труднее: та смертельная усталость, которая разлита в мире, иногда заливает душу. Очевидно, теперь в этом и есть главный подвиг — сохранять бодрость души, мужество сердца, верность своей вере. У меня такое чувство, что я отдал какой-то душевный долг, совершив и эти поминки любви», — признается он. [353]
Книга о Достоевском становится огромным прорывом к творчеству для самого Фуделя, к созданию других работ, посвященных русскому культурному и философскому наследству. Благодаря книге о Достоевском он окончательно сознает себя писателем.
«Наследство Достоевского»: оптика, ракурсы, интерпретации
С. И. Фудель замечательно мотивировал свое обращение к наследию Достоевского. Интерес к автору «Братьев Карамазовых» связан у Фуделя с его мироощущением — чувством истории и чувством веры. Эти чувства глубоко трагичны: над миром стоит зарево ненависти и разъединения, искусство делается дорогой в никуда, из зияющего пролома в стене церкви потянуло холодом смерти. «Вера уже давно в веках перестает быть трепетным чувством сердца, делом подвига жизни, делом личной Голгофы и воскресения. Все чаще и торжественней международные христианские съезды и все меньше Христа в истории», — пишет Фудель в первой, вступительной главе книги («Владычествующая идея») [354]. Между тем, обращаясь к Достоевскому, можно увидеть в темном лабиринте такую ослепительную нить Ариадны, что «лабиринт станет широким и безопасным путем» [355]. Фудель удивлялся, что многие из читателей Достоевского не знают, не умеют отделить основной христианский путь Достоевского от темных и трудных перепутий, от мрачных заблуждений, которые предшествовали этому пути, а порой и сопровождали его до конца.
Фуделя больно задевало стремление многих неверующих поклонников Достоевского затушевать веру писателя, не замечать его ясной личной любви к Христу, живому и осязаемому. Атеисту обидно, что всемирно известный писатель мог верить и любить Христа, и потому образованный безрелигиозный человек всегда назойливо цитирует признание Достоевского о горниле сомнений, через которое прошла его осанна: горнило сомнений, дескать, было у Достоевского ярче осанны. Однако лучший ответ на подобный вздор Фудель видит в несомненном для него факте: укрепление веры у несовершенно верующих и обращение к вере множества неверующих людей через Достоевского.
Как человек глубоко церковный, Фудель гораздо меньше, чем неофиты, боялся сомнений и противоречий, твердо зная, что у всякого истинно верующего сомнения нередко бывают ярче осанны, однако в огне сомнений как раз и очищается золото веры. Что же касается качества, крепости веры, то Достоевский в этом смысле поставлен на высочайший пьедестал — ведь вера этого грешного и необузданного человека, чья жизнь была буря и беспорядок, оказывалась верой Голгофы, а не гуманизма, верой трагической, повторившей в себе евангельскую правду. «Христианство он воспринимал не как доктрину для добродетельного поведения, а как соучастие человека и человечества в жизни Богочеловека Христа, как наше соучастие в этой жизни, — в ее смерти и в ее воскресении» [356].