Назавтра я опять пришел. Мы оказались одни в директорском кабинете. Договаривались, как всегда, о дровах. Потом я поднялся со стула и с вытянутыми руками пошел на нее. Она потянула на себя письменный стол . Откуда только у ней брались силы. Я увидел, что бежать ей некуда, и не спеша взбирался на стол, заботясь лишь о том, чтобы ничего тут не разбить и не испачкать сукно. Она воспользовалась моей медлительностью и тем, что я неловко для себя подтягивался на руках, успела проскочить под столом и выбежать из кабинета.
— А что же дальше?— спросил Бабий.
— Своего я добился.
— Врешь!— Трубин стукнул по столу ладонью.— Эта сторожиха ходила в партбюро... Теперь я помню. Тебе что — пальцы отрезали?— Он посмотрел на Файзина, радуясь почему-то, что тому не удалось выйти невредимым после обморожения рук.
— A-а, ерунда! Что там пальцы! Мы на кон жизнь ставили,— воскликнул Файзин.
— И остались живы,— добавил Бабий.
— С умом и на фронте можно устроиться.— Файзин долил в
стакан, выпил, никого не приглашая:— У меня вот умненько получилось. Ты знаешь, Григорий Алексеич, что такое один заход бомбардировщика дальнего действия?
— Ну. А чего знать-то?
— Один заход — семь, а то и восемь часов. К боям готовились зимой. Отбомбишься по учебным целям, из самолета вылезешь, думаешь, ну на теплую койку... А тебе — шиш! Боевая тревога. Вот и загорай на тридцатиградусном морозе.
— А мы костры разжигали,— вспомнил Бабий.— Или в чехарду затеем. Согреемся маленько и опять в воздух. По два захода делали.
— Чего умненько-то у тебя получилось?— спросил Трубин у Файзина.— Про что-то начал и не досказал.
— Умненько?— Файзин ньморщил лоб, силясь вспомнить.
— «С умом и на фронте можно устроиться». Твои слова.
— A-а... Ты все про это... про это самое,— забормотал Фай- кин.— С умом везде проживешь. Бабий.. вот это чудак... костры разводил, в чехарду старался, чтобы по два захода сделать. А я крагами постукивал. Мне костры ни к чему.
— Постукивал да и достукался,— весело проговорил Бабий.— Пальцы-то оттяпали.
— Ха, пальцы! Сказанул тоже. Ваське Миронов}' голову снарядом оттяпало.
Трубин встал со стула.
— Зачем про костры. Бабий?— холодно спросил он, чувствуя, что трезвеет и задыхается от ярости.— Зачем ему чехарда, Бабий9 Ты торопился согреться, чтобы поднять в воздух и уйти на второй заход. А Файзин постукивал в сторонке крагами, в тайне надеясь отморозить себе пальцы и удрать из бомбардировочной авиации в музыкальную команду. И теперь он говорит, что с умом можно хорошо прожить, где угодно. Он даже вспомнил про Васю Миронова и осквернил его светлую память.
— Постой, постой!— пытался остановить его раскрасневшийся Файзин.— Ты не так понял.
Трубин схватил его за ворот рубахи, притянул к себе и зашептал побелевшими губами:
— А кто же тебя судить будет, Файзин? Тебя же некому судить. За всех погибших летчиков, штурманов, стрелков-радистов, за всех авиаторов нашего корпуса, сложивших свои головы, за всех...
От удара в подбородок Файзин свалился у кровати. Пытаясь подняться, он тащил на себя одеяло и снова опускался на пол, всхлипывая и отплевываясь.
— Пошли, пошли!— торопливо говорил Бабий, оттирая плечом Трубина к двери.— С него и этого хватит.
— Я его отучу петь по-английски!— кричал Трубин.
— Пошли, не задерживайся,— просил Бабий.
Они вышли в коридор. Прошагали мимо дремавшей дежурной и спустились по лестнице.
Чимита записывала в своем дневнике:
«Это плохо, когда один вроде любит другого, а этот «другой» — не любит. А может, это еще ничего? Любовь может быть такой сильной, что этот «другой» не выдержит, и сердце и душа его откроются навстречу... А будет ли так у Григория?
Была важная, интересная мысль. Хотела записать, но мгновенно забыла, не успела даже раскрыть дневник. Это потому, что я очень устала. Только что вернулась с Флориных именин. Там был и Григорий. Говорила, думала, пела — все для него. Не будь его, мне было бы скучно в этой разношерстной компании. Я скапала себе: «Он здесь, пусть не со мной. А все равно рада».
Всем показалось, что Трубин перепил. Он сидел на диване и задремал. Флора накрасила губы и стала его целовать, делая вид, чго хочет разрисовать его, как индейца. К ней присоединились еще две незнакомых мне женщины. Смеху было предостаточно. А меня этот
смех раздражал.
Раздражение сразу прошло, когда стало ясным, что Григорий не опьянел, а просто дурачился.
Я встала из-за стола и молча повела его в кухню умываться. Там я ему сказала: «Вот суть моей жизни сегодня». Я говорила о нем, а он подумал, что «суть» — это то, что я его потянула мыться, что хлопочу возле него — подаю мыло, полотенце.
— Какая там суть?— рассмеялся он.— Тебе скучно? Выпей и хандра пройдет.
Мы впервые, кажется, были с ним на «ты».
Вскоре я ушла домой и на улице почувствовала, что мне не хватает его пустых, ничему не обязывающих слов, его лица, смеющегося только глазами, его молчания, его медвежьей походки».