Сейчас я открою дверь ванной — и найду ее.
Я поднялся с заправленной кровати и заставил себя пойти в ванную. За матовыми стеклянными квадратами темно, дверь приоткрыта. Я толкнул ее и потянул за шнурок. Свет над раковиной и ванной брызнул на белые кафельные стены, и спустя долю секунды я понял, что ванная пуста.
Лет через десять после смерти папы — мне тогда было двадцать, я учился в консерватории — она, как обычно, позвонила мне в комнату. Телефон я поставил за ее счет, и теперь дня не проходило без ее комментариев. Одно и то же, повторы с вариациями на тему вчерашнего разговора.
— Знаешь, где я? — спросила она.
Столь глубокомысленные вопросы она задавала часто.
— Дома, — ответил я в надежде доставить ей удовольствие — ведь при таком ответе, наш дуэт мог продолжаться.
В ту пору я не так высоко ценил щедрость ее телефонных звонков: длинные волосы и нетерпеливая погоня за высокими целями жизни заслоняли от меня красоту мира ее мыслей. Но прошлой ночью я затащил к себе в постель девицу и достиг одной из своих высоких целей. Настроение у меня было превосходное. Девица (Инеке Хоохстра, сейчас инструктор по «природным методам лечения») лежала голышом на моих подушках и грызла черствый круассан, который я только что купил за полцены на площади Алберт-Кёйп. Было уже четыре часа дня.
— Нет, — засмеялась она, — я не дома. Знаешь, где я?
— В кафе «Делькави». — Я прикрыл трубку ладонью и шепнул Инеке: — Моя мама. Как поставил телефон, эта ненормальная без конца мне названивает.
— Прелесть какая, — сказала моя воплощенная соната, а крошки круассана сыпались тем временем ей на грудь.
— Ошибаешься! Гораздо дальше, — закричала в телефон моя мама.
— У «Кайзера», — предположил я.
— У какого «Кайзера»?
— Рядом с Концертным залом.
— Я ведь никогда не хожу туда, ты же знаешь!
Конечно, знаю. Я предупредил Инеке:
— Так может продолжаться часами. Это болезнь.
Так-так, пусть Инеке куснет еще раза два-три — и можно собирать губами крошки с ее груди. Я сказал:
— В универмаге «Де Бейенкорф».
— Дальше, гораздо дальше.
— Гораздо дальше не может быть, — объявил я.
— Очень даже может быть. Ты топчешься поблизости. Бери гораздо дальше.
— Так ты что, за городом?
— Да, — гордо сказала она.
— В Амстелвене?
— Не в Амстелвене, а намного дальше.
— Еще дальше?
— Дальше! Дальше!
— Господи, куда же тебя занесло? Ведь не в Антверпен?
— Ни за что не отгадаешь!
— Я и не хочу отгадывать! Скажи, как все нормальные люди.
— Па-риж, — пропела она.
— Что?
— Па-риж. Я! Одна! Сегодня в семь утра на автобусе. Я сейчас в отеле на… бульваре Османн. Очень мило, везде обои в цветочек, даже на потолке!
— Почему ты ничего мне не сказала?
— А разве я должна все тебе рассказывать?
— Мам, ты совсем ненормальная! Одна!
— Разве ты мною не гордишься?
Она ездила за границу исключительно в безопасном обществе папы. Фотоальбомы в кожаных переплетах доказывали, что все это вовсе не плод ее фантазии: папа, сияющий и потный, в майке и длинных брюках на пляже в Ницце, она вместе с ним в торговом пассаже в Милане, на краю ущелья на фоне заснеженной швейцарской горы, прыская от смеха перед Писающим Мальчиком в Брюсселе.
Они путешествовали вместе от силы раз шесть. Каждое пересечение границы сохранилось в ее памяти, помогая спрятать скорбь и тоску после папиной смерти в тумане экзотических далей: вместе с ним она обедала под пальмами, плакала в «Ла Скала» над «Мадам Баттерфляй», слушала сверчков на постоялом дворе в Южной Франции.
Летом, после его фатального сердечного приступа, она хотела устроить мне нормальные каникулы, и папин знакомый, агент какой-то текстильной фирмы, отвез нас в Схевенинген, в гостиницу — белое прямоугольное здание с длинными коридорами и большой столовой, где нас все две недели обслуживал один и тот же официант, молодой человек с сияющей улыбкой; когда он подавал на стол, мы ненадолго забывали, что не можем шагу ступить на бульваре или на пляже, не вспоминая о папе; этот официант на мгновение мог шуткой или комплиментом по поводу ее платья или брошки развеять тишину между нами — ту тишину, которую она потом выговорила всю целиком, до абсурда. Вечером в субботу он танцевал с нею вальс-бостон. Я был в бешенстве. От стыда перед папой.
Йаап Вайс оставил кой-какие деньги — вполне достаточно для нее, и для меня, и для выплат за дом на Рафаэльстраат, и она жила в затишье своей памяти, пока однажды не позвонила из Парижа. Я совершенно не заметил ее проснувшегося любопытства, а она вдруг развесила свои вещи в комнатке гостиницы среди больших магазинов. После автобусной поездки в обществе пенсионеров и студентов она впервые в жизни склонилась над планом города и, высунув от старания язык, принялась путешествовать по магическим линиям авеню и бульваров.
Она звонила по нескольку раз в день, взбудораженная и увлеченная своей нежданной храбростью.
— Ты знаешь, какая высокая Эйфелева башня! Знаешь, как красиво эта башня стоит на четырех лапах!
— Я там был, мам, — мягко ответил я.