Это было похоже внешне на миллеровское томительное сидение — такая же маета и неприкаянность воцарились в штабе. Так же, как в Миллерове, дело валилось из рук и люди слонялись, не находя себе места. Но там ожидание было только томительно, здесь оно стало мучением, — неизвестность таила болезнь и, может быть, смерть.
Несколько раз на дню выходили смотреть — не появилась ли сыпь, разувались, задирали рубашки на животах. Прислушивались к себе, ища признаков болезни — жара, головной боли, ломоты в ногах. С беспокойством вглядывались друг в друга, — а не слишком ли красное у него лицо, не болен ли, не заразиться бы... Многие так замаялись этим ожиданием неотвратимого, что начинали стонать:
— Господи, уж поскорей бы, что ли! Либо помереть, либо отделаться!
Отделаться. Это казалось великим счастьем, отрадным успокоением...
Как все завидовали мне, уже болевшему! Одни мне говорили с жалобной улыбкой: «Счастливец!..» Другие хмурились и ворчали: «Этому все нипочем. Ишь ходит... гоголем». — И мне становилось не по себе от этих угрюмых взглядов и замечаний, точно я был виноват в чем-то. Но гораздо больше тревожила меня судьба моих товарищей.
Из политотдельцев никогда не болели тифом многие, а эпидемия уже настигла поарм. Началось с команды. Первым захворал и через несколько дней умер Горбачук. Все горевали и ужасались: такой здоровый, ражий парень, и вот... нет его!.. Вслед за Горбачуком слегли еще два красноармейца и несколько сотрудников, в том числе Вася Занозин. Очередь была за редакцией.
Из редакционной четверки еще никто никогда не болел сыпняком.
В редакцию в эти тяжелые дни я заходил, как и раньше, очень часто. Вся четверка усердно работала. Гулевич снова ополчился на сыпную вошь стихами, а Сугробов — передовыми. Только Копп очень беспокоился и все забегал за перегородку посмотреть на живот.
Дня через два после того как слег Занозин, я зашел в редакцию, чтобы сообщить об этом Гулевичу, и увидел еще с порога, что за столом Этты Шпрах никого нет. Я встревожился, но поэт успокоил меня: Этя вчера и сегодня не вышла на работу, но у нее не тиф, а легкая простуда, она лежит дома, дня через два поправится. Это было в субботу. А когда я зашел в понедельник утром справиться о здоровье Этты, то не застал и Гулевича. Одинокий Копп сидел за своим столом, но уши заваленный рукописями. На мой вопрос, что с Гулевичем, он ответил, пожав плечами:
— Очевидно, сыпняк.
Тут из-за перегородки вышел Сугробов и попросил меня прийти поработать в редакцию на несколько дней, пока Гулевич и Шпрах не поправятся. Я сбегал к Ивану Яковлевичу и вернулся, получив его разрешение.
Мне все еще не верилось, что у Гулевича тиф. Я надеялся, что он просто остался дома ухаживать за Эттой и скоро придет. Но к копцу дня, когда я, кое-как выправив и отослав материал, собирался уходить, явился потемневший Алешка Морозов.
Морозов, хотя и жил теперь в команде, но у Гулевича на квартире бывал каждый день. Он рассказал мне, что пришел туда накануне под вечер и застал Сашеньку в сильном жару, а Этту в беспамятстве. Он силком свел Гулевича в госпиталь, куда его немедленно приняли, определив сыпной тиф. С Эттой ему пришлось провозиться всю ночь, класть холодные компрессы, и только сегодня, час тому назад, удалось свезти ее в тот же госпиталь. У нее тоже оказался сыпняк.
— Как же так? — пробормотал я, смущенный и подавленный этими жестокими известиями, — Гулевич говорил, что у Шпрах обыкновенная простуда, а не тиф...
Морозов посмотрел на меня мрачно, исподлобья, ничего не сказал и, повернувшись, пошел к двери.
— Куда же ты? — крикнул я. — Мне надо сходить к нему, давай пойдем вместе.
— Сегодня незачем, — сказал Морозов, обернувшись в дверях. — А завтра, коли хочешь, я за тобой зайду.
На другой день мы оба отправились в госпиталь. Гулевич лежал с высокой температурой, но в полном сознании. Он увидел меня издалека и улыбнулся:
— Это вы, синьор?.. Спасибо, что не забываете. Алеша, не подходите близко, вы можете заразиться.
Он с интересом выслушал политотдельские новости. Без пенсне у него было странное, немного испуганное выражение лица. На впалых щеках горели красные пятна.
— Вот видите, — пошутил он, — лежу, как дурак, и провожу время без всякой пользы для общества. Стихи писать не позволяют, карандаш отобрали.
Когда мы собрались уходить, он взял у меня карандаш и, написав записку, попросил занести ее Этте, в женскую палату. Меня туда не пустили, и я передал записку сестре.
В среду мы опять побывали в госпитале. Гулевич уже не шутил. Он лежал на спине, дышал часто и трудно; затрепанное, тонкое одеяло из шинельного сукна высоко приподымалось и опускалось на груди. Глаза поэта были подернуты влажной горячечной дымкой. Но он узнал нас, минут десять разговаривал с нами, медленно подбирая слова, и даже дал мне несколько советов по части обработки его полосы.