А кончалось оно так:
Долго еще после получения этого стихотворения Иван Яковлевич при встречах с Гулевичем спрашивал его, посмеиваясь:
— Ну, как у вас там? Скоро рухнут? Хе-хе-хе!..
Это было уже в конце нашей воронежской стоянки, на переломе зимы. Гулевич встретил меня почему-то с большой серьезностью и, мне показалось, даже с волнением.
— Вот, очень рад! Давно вас поджидал. Вы мне крайне нужны. Пойдемте.
Он взял со стола несколько длинных, мелко исписанных обрезков газетной бумаги, сунул их в карман и сделал мне знак идти за ним.
Мы прошли по коридору, Гулевич часто останавливался, оглядывался по сторонам, заходил в комнаты, но сейчас же возвращался. Я не знал хорошенько, что ему нужно. Похоже было, что он ищет уединения.
Уединиться в «Бристоле» было невозможно. По длинным коридорам озабоченно сновали люди, комнаты были битком набиты сотрудниками и посетителями. Возле одного из отделов снабарма нас чуть не сшиб с ног длинный рябой красном, выскочивший из двери. Он подбежал к троим, ожидавшим его красноармейцам в изодранных шинелях, с ногами, завернутыми в тряпки. На бегу красном одной рукой придерживал шашку, другой размахивал в воздухе, — зажатый в пальцах, трепетал узкий листок бумаги.
— Вот они, ботиночки-то! — ликующе кричал красном. — Усю комиссию разворотил!.. Чтобы мои, говорю, ребята, Первого Железного Острогожского красноармейцы, босые ув поход пошли!.. Они мне, конечно, схемой ув нос тычут, — схема, говорят, — через дивизию получайте. Да мне, говорю, наплевать на ваши схемы, сами-то вы ув чем ходите? У сапогах или у схемах?..
Мы поднимались из этажа в этаж, пока не дошли до железной лестницы, круто уходившей кверху, в полутьму. Гулевич ступил на перекладину.
— Куда же вы? — удивился я. — Там ничего нет, там чердак.
— А вот и отлично, — ответил поэт, — там нам никто не помешает.
Чердак был огромен, концы его терялись в сумраке. Мы долго пробирались в этом странном мире без стен, как бы зажатые между полом и низкой покатой крышей. Пол был покрыт мягким слоем той особенной — нежной и темной — пыли, какая бывает только на чердаках. Эта же пыль лежала на толстых четырехугольных балках, через которые нам приходилось то и дело перелезать, пока мы не добрались до слухового окна. Здесь Гулевич уселся на куче какого-то бумажного хлама, вынул из кармана исписанные листки и объяснил наконец, зачем я ему нужен.
Он должен прочесть мне свою новую поэму. Поэма эта начата еще в Куршаке и только что закопчена. Это его генеральное произведение (так он и сказал — генеральное). Оно проникнуто центральной идеей эпохи и потому пронесет в века бедное имя автора (тоже его подлинные слова, — я хорошо запомнил).
Затем он начал читать, — очень громко и растяжно, голосом, дрожащим и срывающимся от волнения. Пар вылетал у него изо рта на концах строк, каждая рифма была струйкой пара, капелька дрожала на кончике посиневшего носа. Было очень холодно, — степной ветер гудел близко над нашими головами, над крышей, мча и опрокидывая тучи снега на погибающий город. У меня окоченели руки, и весь я застыл, хотя был в верхней одежде. Гулевич ушел из редакции с непокрытой головой и в одной своей красной косоворотке. Но он не замечал холода.
Поэма называлась «Голгофа».
Много лет спустя, когда эти стихи попались мне в комплекте нашей армейской газеты, я убедился, что в них много нескладного, темного, наивно-высокопарного. Встречались повторения, пустые, безработные слова, робкие рифмы. Многое повторилось потом в бескрылых стихах других авторов и стало шаблоном. Но тогда, на чердаке, струящаяся вместе с бледным и хмурым светом полукруглого окошка, окутанная паром, поэма потрясла меня своей глухой музыкой, вошла в меня как нечто совсем новое, не похожее на читанные прежде стихи. Это были первые стихи, в которых революция и одинокая судьба человека предстали для меня слитными, мчащимися по единому руслу.
Так начиналась поэма. Это была первая песня, а всего их, помеченных римскими цифрами, было, помнится, десять.