В составлении номера он принимал участие только тем, что писал передовую да бегло просматривал гранки перед версткой. Но передовая поглощала у Сугробова много часов и трудов. Засев за нее с утра, он заканчивал работу при зажженной лампе. Зато уж получалась статья, расточавшая такие громы и молнии по адресу мировой буржуазии и поливавшая такими ядами ее обнаглевших прихвостней, что становилось жутко и даже немножко жалко я буржуазию и прихвостней. Редко можно было встретить в этих передовых приветливое или праздничное слово, а вот на всевозможные мести Сугробов не скупился, — это был его конек. Священная месть эксплуататорам, кровавая месть насильникам и интервентам, беспощадная месть кровопийцам и многие другие, гремя и шипя, извергались из-под его пера. Передовые эти очень ценили в армии за слог и силу, и только Иван Яковлевич иногда говорил, почесывая затылок:
— Эхма! Уничтожил нынде Сугробов белогвардейцев до последнего. Армии-то, пожалуй, и делать нечего... Так только, подмести немного...
В свободное от газетных трудов время Сугробов читал толстую книгу какого-то немецкого автора в русском переводе: «Дарвинизм и марксизм», отчего и слыл среди нас теоретиком. Но за долгие месяцы я не видел, чтобы он сменил эту книгу на какую-нибудь другую, и не слыхал, чтобы он свои теоретические познания где-либо выкладывал. Вообще я долго ходил вокруг Сугробова, все ожидал откровений, а потом решил, что никакого проку нет от загадочности человека, раз он никогда, вот ни на столько, не разгадывается.
Следующей по чину в редакции была секретарша Этя Шпрах, худощавая девушка с очень большой грудью, ходившая всегда в черной косоворотке, подпоясанной узким кавказским ремешком с бляшками.
Мне никогда до нее не случалось видеть в женщине такое странное смешение черт привлекательных и отталкивающих. Лицом Этта была очень дурна. Излишне выпуклый лоб, бугром выпирающий из-под жидких стриженых волос, широкий сплющенный нос, грубые скулы, глаза бесцветные, мелкие, останавливающие на собеседнике долгий, ленивый, скучный взгляд — моросящие глаза. И однако что-то влекло к ней мужчин. Влекла — я чувствовал отчасти и по себе — именно эта ее ленивая вялость, кисельная уступчивость, готовность... Всегда полуоткрытый мокрый рот с бледными вялыми губами, большая мягкая грудь, обтянутая скромно-мужественной косовороткой и оттого особенно тревожащая, тихий голос и нервный, плескающийся, плачущий смех — все это постепенно обволакивало, всасывало, застилало взгляд теплым туманом...
Шпрах была очень добра и сонно-ласкова с людьми в повседневной жизни, но совсем равнодушна к их большим несчастьям и страданиям.
Про нее говорили, что она жила в разное время чуть ли не со всеми политотдельцами и со многими сотрудниками из других армейских учреждений, и с красноармейцами команды поарма. В том, что говорилось, было наверняка много лишнего. Во всяком случае, никто бы не смог опровергнуть вот что: как бы пи были кратки и случайны привязанности Этты, избранником ее в каждый данный момент был только один человек, и, раз изменив, она больше к нему не возвращалась.
В Куршаке, в третью ночь после приезда Гулевича, Шпрах переползла к его постели, шурша соломой, и осталась там, не обращая никакого внимания на то, что я лежал рядом и все слышал. Это повторялось в дальнейшем каждую ночь до самого отъезда. Во время путешествия до Воронежа Шпрах была в другом вагоне и с Гулевичем встречалась редко, — днем она вообще мало интересовалась мужчинами. В Воронеже они тоже поселились в разных местах: Шпрах вместе с артистками поарма, а Гулевич вдвоем с Алешкой Морозовым, который перешел к нему из команды с разрешения начпоарма. Иван Яковлевич, посмеявшись, согласился, что без дружеской опеки поэт может замерзнуть или умереть с голоду.
Я решил, что этот роман окончен. Раньше Этта Шпрах все же интересовала меня, благодаря своей связи с важным для меня человеком, — на ее лице я видел как бы отраженный свет. Теперь интерес этот до поры до времени угас.
Третий работник редакции — корректор Копп — и не пользовался никогда моими симпатиями или вниманием. Я быстро убедился, что этот кривоногий, плешивый старичок с вывороченной и лиловой нижней губой совсем равнодушен к своей работе, к газете, к литературе вообще. Он много читал на своем веку, но, я так думаю, только по обязанности корректора, потому что вспоминал обо всем читаном исключительно как о бумагомарании. Чтил он только одного Козьму Пруткова, из сочинений которого чаще всего повторял таинственное двустишие:
Особенно презирал Копп поэтов, называл их всех поголовно пьяницами, бездельниками и шарлатанами. По этой причине он и Гулевича сразу же встретил недоброжелательно. Но в дальнейшем их отношения ухудшились по другой причине.