— Так, значит, ты это устроишь, Гущин?
— Ладно, заметано. Сделаем. Дело ваше правое и ясно, как шоколад. Завтра же поговорю... Постой, постой, ты что это? Никак уходить собираешься? С ума, что ли, сошел? Мы же с тобой еще и не поговорили как следует. Катюша, да что же это он дурака валяет? Держи его за шиворот!
— Видишь ли, Гущин, я лучше к тебе в другой раз приду и посидим подольше. У меня нынче на вечер работы до черта. И, по правде тебе скажу, если бы не дело, я бы к тебе сегодня не пришел. А завтра — вставать рано, с семи часов у меня...
— и-никаких разговоров! Ничего не признаю. Это что же: издевательство какое-то, провокация с твоей стороны? Четыре года не видались, и вдруг, пожалуйте, дела у него!.. Вот что: если уйдешь, — я тебя знать не желаю и ни с какими Синайскими разговаривать не буду. Что, съел? Садись лучше вот на этот диванчик и сиди смирно. А я поищу, пет ли у нас чего-нибудь такого-этакого.
Как тут устоять против его ивановского радушного оканья!
Гущин молодцевато направляется к шкафу.
Молодцеватость и военная стройность у него прежние, и это больше всего от высоких зеркально-светлых сапог. Я помню, что по части высоких сапог он знаток и страстный любитель. «Волнуют меня только две вещи на свете, — уверял он часто, — во-первых, мировая революция, во-вторых, хорошие сапоги».
Он заглядывает в узкую половинку шкафа и притворно изумляется:
— Смотрите, пожалуйста! Оказывается, есть еще порох в пороховницах!
В высоко поднятой руке у него бутылка водки.
— Как у вас тут, употребляют? Ну, ясное дело. Это только Сольц не велит, да и то, наверное, у себя дома прикладывается, старичок... А ты, Катюша, устрой-ка нам, знаешь, это самое, вроде Володи, одним словом, из помидоров с огурцами. И еще там, что вздумаешь.
— Что-то ты, Павел, опять зачастил, — говорит Катя укоризненно, но с всегдашней милой своей улыбкой, — серьезная такая улыбка, будто Катя прислушивается к чему-то, что внутри нее,- — Смотри, как бы не вышло с тобой то же, что в Иванове...
— Ну что ты, голубь! Это со свиданьем-то да не выпить, с армейским-то закадычным другом! Оно даже по уставу внутренней службы... — ловким, точно рассчитанным хлопком по донышку Гущин выбивает пробку, но так, что она не вылетает, а остается в горлышке. — Вот как у нас, Алексаша, работают. Квалификация! Ты как предпочитаешь: сразу заложить фундамент или мелкими пташечками?
— Да я, понимаешь, Гущин, водки-то вообще не шло...
Он отшатывается от меня и смотрит, вытаращив глаза.
— Ну-ну, брат... ты, я вижу, совсем тут забюрократился. От старых приятелей делами отговариваешься, водки не пьешь...
Я пытаюсь оправдаться:
— Не знаю уж, что-то душа не принимает. И потом сердце у меня немножко подгуляло, — говорят, вредно...
— Сердце... Водка, брат, она от всех болезней лечит, Ну, ладно, на первый раз прощается. И все-таки ты у меня не отвертишься. Не-ет, голубь, не рассчитывай!
Гущин опять идет к шкафу и извлекает оттуда длинную бутылку нежинской.
— Вот-с, — щелкает он пальцем по стеклу, — это уж самое дамское. В этом детей купают — слабенькое.
Весело и хлопотливо он достает рюмки, откупоривает, разливает, ворчливо приговаривая:
— Беда с этой интеллигенцией, — скучный народ! Нам, пролетариям, не компания. Ты-то красной девицей всегда был, на всю бригаду славился строгим поведением, а тут и совсем, видать, подсох. Ну, мы тебя маленько размочим... Катюша, подсаживайся к нежинской. Тебе нынче тоже разрешается. Одним словом, — с приятной встречей.
Мы чокаемся, выпиваем. Гущин спокойно, как молоко, я с некоторой пугливой торопливостью. Катя чинно, до половины, только ради компании. Понемногу завязывается тот беспорядочный и радостный разговор, какой рождается в присутствии бутылки между людьми, очень связанными землячеством места или эпохи. Мне хорошо, прекрасно даже, я не хотел бы ничего лучшего. Мало-помалу меня начинает приводить в восторг знакомое ощущение обычной гущипской ясности, налаженности и законченности. Как всегда, он сам и все, что его окружает, исполнены отчетливости и особого блеска: блестят сапоги, начищенный паркет ответственного номера, Катюшин высокий круглящийся лоб, скатерть, бутылки, зеркало. Конечно, при первом взгляде на Гущина я заметил, что он немножко все-таки сдал. Чуть-чуть, самую малость, — это могу видеть только я. Не то, чтобы порыхлел, а как-то излишне упитанно побелел, да и брюшко намечается под ловким френчем. Вот еще золотые зубы поблескивают во рту. Сокрушенно поглядываю я на эти зубы: вцепилось-таки золото в молодое твое большевистское тело! По, осушив еще рюмку, я начинаю думать, что это, пожалуй, пустяки, придирка с моей стороны. Куда там! — все такой же статный, размашистый, веселый. Комиссар отдельной бригады Павел Гущин, краснознаменец, неистощимый митинговщин, ярый поборник банно-прачечных отрядов.