Политотдел проводил радиоперекличку, посвященную распределению доходов. Над всем районом хлестал проливной дождь, стекая по окнам сорока шести колхозных контор. В конторах, под черным кругом репродуктора, толпились правленцы, бригадиры, активисты. Из черного круга гремел раскатистый голос Калмапова.
Калманов сидел перед микрофоном в студии радиоузла, развалясь в кресле. Он разговаривал на «ты» со всем районом. По очереди вызывал к телефонной трубке председателей передовых и отстающих колхозов, секретарей, бригадиров. Они горделиво или стеснительно докладывали о своих килограммах, о копнах и гектарах, об ударниках и лодырях. В сорока пяти конторах слушали, снисходя или завидуя. Калманов прерывал, переспрашивал, приправлял шуточками. В очередь вызвал колхоз имени Ворошилова.
— Ну-с, Александр Семеныч, чем ты можешь похвалиться?
Фатеев скромненько выложил свои три с половиной зерновых, налег на высокий трудодень по картошке и совсем бодро рассказал о массовой проработке распределения с участием рядовых колхозников, женщин в особенности. Его дополнил Кузьминов: подготовка к празднику урожая.
— Отлично, — крикнул Калманов, — ворошиловцы но посрамили земли колхозной! А нет ли там в конторе Чекмасова? Да, да, Чекмасова, из четвертой бригады.
— Есть такой.
— А ну-ка, давайте его к трубке, — и, обернувшись к Марусе Несторчук, шепнул: — Это тот самый, о котором я тебе говорил.
Потом отчеканил в микрофон:
— Слово предоставляется Кириллу Максимовичу Чекмасову, ударнику Ворошиловского колхоза, особо отличившемуся на уборке картофеля.
— А про что говорить? — испуганно спросил Кирюшкин голос.
— Да говори про все, Кирилл Максимыч. Расскажи району, как ты жил раньше, что испытал на своем веку, как вступил в колхоз, почему в нем сначала работал с прохладцей. Да, да, и про это не забудь. Затем, какие перемены у тебя произошли нынешним летом и как ты стал ударником. Вот и валяй про все это.
Наступила тишина. Потом в сорока шести репродукторах робко покашляло. И зазвучало:
— Жил я, конечно, очень бедственно. Прямо никуда. Лишней корки хлеба никогда не видел. Завсегда меня били-колотили, как я здоровьем совсем слабый, да. Скоту никакого за мной не водилось, лошадь была, да пала. Потом, конечно, вступил в колхоз. Ну, значит, спервоначалу от работы отлынивал, не интересовался. Просто не понимал, что к чему, да. А нонешнее лето, после Фролова дпя, выдали мне от колхоза корову. Тут я, конечно, осознал, что к чему. И стал больше стараться. Но только все равно собирался так, тишком, шепотком всю жизнь прожить, нечего, думал, мне на люди лезть, все равно меня никто не послушается. Тут, конечно, подошла картошка, и один раз на бригаде я выступил, и меня все послушались. Теперь я и вовсе осмелел, могу говорить хоша и здеся. После покрова пришел к Фатееву, записался в ударники. И боле ничего. Значит, прошу всех районных колхозников не сумлеваться, что колхозы нас выведут на чистую дорогу, к теплой зажиточной жизни.
Он говорил, и над всем районом, над всеми селами, над голыми полями и облетевшими перелесками, над всеми суходолами, низинами и косогорами, над всеми раскисшими проселками и над залитым грязью Тульским шоссе хлестал дождь, ползли и не могли уползти тяжелые октябрьские тучи. Но ровный шорох дождя не заглушал слабого голоса, летевшего из всех репродукторов. Во всех сорока пяти конторах и в сорок шестой, Ворошиловской, его слушали, чинно потупившись, сочувственно кивая головами в мокрых платках и раздерганных шапках.
Кирюшка добрался до конца и сказал погромче:
— Да здравствует...
И позабыл — что да здравствует. Сконфузился, засмеялся и смолк.
Это была его вторая речь.
В одной комнате
Московские зимы, московские зимы затишья! Военный гул, ставший торговым рокотом улицы, мелькание сухой вьюги в белом ореоле фонаря на Тверской, первый взгляд в свою судьбу, начало наших семей и предутренний плач ребенка...
Это была комната матерей, последняя дверь направо в коридоре общежития. Двенадцать студенток — тулячка, осетинки, полтавки, тюрчанки — стояли, склонившись над плетеными кроватками, кипятили на примусах кастрюли, кормили грудью. За столом, заткнув уши, вживались в чопорные абстракции Богданова. Здесь, возле окна, у пышащего жаром радиатора, спала под шахматным одеяльцем его, Степана Кулакова, годовалая Агнесса, а рядом, в углу, прикорнув на узкой железной койке, листала пухлого Краевича Арзик Вартанян, жена, кандидатка партии.