Миновал почту, у центроспирта стоял недлинный нередок. Эх, разве с горя-то... Остановился, пощупал в кармане бумажки.
Как-никак помянуть надо, да заодно уж и к празднику.
Перебрался через канаву, стал в черед.
Вернувшись домой, сразу через сенцы прошел во двор, сунул литровку в сено, у стеночки.
Стемнело, стали сбивать на бригадное собрание. Он уж последнее время ходил на них, сам-то в разговоры не лез, помалкивал, а послушать — что ж, послушать — оно даже и любопытно. Опять же, следят за этим. Раз корову получил, теперь как-то и невежливо бегать от собраний.
Сходились, как всегда, в пристройке возле конюшни. У Попкова это было вроде святая-святых, держал чистенько. Рундук с овсом, в углу переходящее знамя, взяли за уборочную, на стенке расклеены плакаты, тикают ходики. Кирюшку, сразу как вошел, отвел в сторону Сердюков, парторг, спросил участливо:
— У тебя, говорят, дочка померла?
— Померла, — с важностью вздохнул Кирюшка. — Не уберегли девочку. Воспаление у ей приключилось в легком, две недели ходили, да вот не выходили. Надо бы ее к самому дохтуру снести, может и выискал бы какое лекарство, али бы там градусник еще разок поставил. А нам с женой и невдомек, что она кончается, и не кашляла вовсе последние дни, лежит себе тихонько.
— И хорошая девочка была? — сокрушенно кивал Сердюков.
— Уж такая хорошая! Крепенькая, беленькая, прямо орешек каленый. Трех годочков еще не исполнилось, а разумная до чего, все понимала. Бывало, сама сказочки сказывала, каким ее старшая сестренка обучит, песенки пела.
— Та-а-к-так-так-так. Вот ведь несчастье-то, — сказал Сердюков и помолчал. — А как вы, товарищ Чекмасов, насчет работы завтра?
Кирюшка потупился.
— Что ж, я, пожалуй, выйду, — сказал он с заминкой. — Все одно, хоронить не завтра. Если надо, так уж я выйду.
— Выйдешь? — обрадовался Сердюков. — Ну, молодец, герой. Так ты, товарищ Чекмасов, выступи сейчас на собрании, помоги нам, а то у нас есть такие несознательные, нипочем не желают работать. Уперлись, как бараны, козырной да козырной. Выступишь?
— Да как же я? — перепугался Кирюшка. — Я и не умею совсем, двух слов не найду. И не говорил ни в жизнь. Нет уж, ты ослобони меня, товарищ Сердюков, ослобони, пожалуйста.
— А ты слушай меня, погоди. Тебе много говорить не надо. Ты только выйди и скажи, так, мол, и так, хотя у меня в доме произошло семейное несчастье, а я все-таки сознаю важность своевременной уборки картофеля и завтра работать буду. И больше ничего. Там уж я за тобой разовью. Понятно? Ну, давай, пойдем, пойдем, пора открывать. Так, значит, скажешь?
Кирюшка только заморгал, улыбнулся потерянно.
Собрание прошло для него, как в дыму. Сидел на скамье, рядом с Сердюковым, дергался. Сейчас мне, вот сейчас. Колыхалась в махорочном облаке пятилпнейка на столе, коптящая длинным острым язычком. Попков говорил, Панька Глухов, Сухиничева, другие, кто за работу, кто против. Только и слышалось: козырной, картошка, заморозки, картошка, козырной. Потом вышла Надежда Горбунова, встала гоголем, руки скрестив, усмехнулась.
— Вот как получается, граждане колхознички. Работали мы с вами, дней-часов не считали, а как нам передохнуть да в свой-то разъединственный козырной праздничек поразмяться, так у них, видишь ты, все часы считанные. Это что ж такое? Цельное лето надрывалися, ночей не спали, не варили, не стирали, ребята на одном сухом хлебе круглый день, и за это праздника нам нет. Недостойные мы. Единоличнику можно, а нам запрещается.
— Будет тебе праздник, — крикнул Панька Глухов. — Обожди три недельки, там седьмой ноябрь, годовщина. Или тебе с попом хочется?
— Мне попа не надо, — отрезала Надежда. — Я не молитвенница. А толыш как завсегда привыкли эти дни в спокое да в радости проводить, так и нынче желаем.
Кто-то со смешком ввернул:
— У них, у Горбуновых, больно много браги наварили, тревожатся — не скисла бы.
— И наварили, тебя не спросилися. А что ж мы, такие ото всех проклятые, что нам и погулять нельзя? Да пропади они пропадом, картошки эти, пускай и померзнут, все одно нам не достанутся. Накопаем — ив город, накопаем — ив город. Безобразия какая. И я не подневольная никому, чтобы в свой честной престольный праздник в грязи ковыряться, спину гнуть. Не хочу и не буду, и другим не советую.
Она поплыла на свое место, красная и гордая. Все молчали. Сердюков толкнул Кирюшку ногой: выходи. Он не хотел поднимать руку, сама поднялась.
— Чекмасову слово, — объявил Попков.
Вышел, поехали перед глазами сплошные растягивающиеся лица.
— Хоша в моем семействе... — тоненько начал он, и пересекло дыхание. Замолчал, поник головой.
Засмеялись.
— Битый-поротый высказывается, — услышал он из рядов.
Засмеялись того пуще.
Он вдруг поднял голову, строго оглядел всех; подкатило к сердцу.