Ага, растерянность, но не просто растерянность: растерянная озабоченность, словно она не знает, как себя вести, не хочет, всегда не хотела этого разговора — но и никогда не сомневалась, что рано или поздно вести его придется.
— Мара, ты же понимаешь, что я не просто так спрашиваю. Скажи, Сашка в тот вечер тебя о чем-то просила?
— Н-ну… да, просила…
— Позвонить ей, когда я к вам зайду, да? Она сказала, что у нас с ней все сложно и ей очень нужно со мной поговорить, да?
— Н-ну… Да.
— Спасибо, Мара… Абсента-то плесни. Ага, палдиес. Сколько с меня? Лат? Кстати, ничего у нас с Сашкой не было…
— Куда тебя, в Иманту?
Мы скатываемся с пологого горбика Вантового моста в ложбину Кипсалы, слева наваливается и отваливается назад намеченное дежурными строительными огнями незавершенное еще, но уже безусловное уродство недоскребного “Солнечного камня”: всего за пару лет таинственного бума недвижимости Ригу успели изувечить сильнее, чем за полвека советского провинциального псевдомодернизма — и веселуха только начинается…
— Ну, если не спешишь…
— Да я-то не спешу. А ты как?
— А я по жизни никуда не спешу. Я человек свободный. Праздношатающийся.
— Хорошо тебе…
— Да в общем не жалуюсь.
Минуем съезд возле “Олимпии”. Мельком думаю, что направо в Иманту было бы быстрей, но Санька, наверное, сама знает, что делает.
— Забавно… Еще когда мы познакомились, ну, в универе, — ты точно так же говорил…
— Что?
— Ну вот это: “Не жалуюсь!”
— Серьезно?
— Ага… Ты, кстати, с тех пор вообще мало изменился.
Под зеленый проскакиваем перекресток со Слокас и едем прямо — по Калнциема.
— Слышь, Саш…
— А мы через меня поедем. Через Золик. Если ты не против… Я просто в “Юск” хотела заскочить. Ты же вроде сказал, не спешишь…
— Да не, конечно, мне-то чего… А че, правда не изменился?
— Ага. Совершенно.
— Странно. Мне казалось, я должен был измениться здорово…
— Ты имеешь в виду внутренние ощущения?
— Ну… Да не только. За последние годы все как-то стало совсем другое. И внутри, так сказать, и снаружи. И ощущения, и люди, с которыми общаешься, да все…
— Да? У тебя тоже?
— А у тебя?
— На самом деле…
Повышая тон, начинает пиликать мобила. Не моя.
— Дэн, подкинь, пожалуйста… сзади, в сумке…
Перегибаюсь к заднему сиденью, подхватываю сумочку, даю ей. Какая-то знакомая мелодия, только из-за сотовой полифонии трудно опознать… Сашка, не глядя, сует руку, и — даже не вытащив телефон до конца — что-то жмет: мелодия затыкается.
— Спасибо… Кинь обратно… На самом деле очень странное чувство у меня… Как бы сказать… Черт, жалко, знаешь, что как-то никогда не получается нормально поговорить…
— Ну да… Ну смотри, может, заскочим еще куда, потрепемся… Как у тебя со временем?
— Слышь, а может, ко мне?…
Тут я вдруг соображаю, что у нее мобила играла. Роллинговскую “Paint it Black”.
9
Он и на самом деле был ФЭД. Только не Феликс Эдмундович Дзержинский, конечно, а Федор Эрнестович Дейч. Действительно немец — на четверть. Только не из прибалтийских (тех после Молотова и Риббентропа в сороковом репатриировали практически всех), а из поволжских. Которых, впрочем, тоже поголовно переместили — но в прямо противоположную сторону по карте. В Казахстан, где Федькин дед женился на аборигенке. Так что отец его, по каким-то тогдашним соображениям не ставший записываться в паспорте немцем, значился в пятой графе как казах. Эрнест Дейч, казах. А следом за ним и Федька — в своем негражданском alien ’s passport’e: kazahs. С материнской стороны смесь у него, кстати, не менее дикая — там и вовсе мордва, белорусы, армяне, молдаване, кажется, кто-то еще, не помню уже, кто…
ФЭД мне вспомнился при виде одноименного фотоаппарата на тюринской полочке, уставленной ретрушной техникой под неблагозвучно-легендарными аббревиатурами (ЛОМО, например: черный пучеглазый параллелепипед, одна из лучших, говорят, советских “зеркалок”). Тюря оказался не чужд всеобщего эстетского увлечения старьем: помнится, Илюха мне втирал, что продвинутая молодежь, даже вполне себе “золотая”, сейчас не станет одеваться в откутюрные лейблы; истинные модники подсажены на “винтаж” — натуральную одежку тридцати— и более -летнего возраста, качественно стерилизованную и продаваемую в специальных бутиках за нехилые бабки. Вещи, мол, не обыкновенные, разумеется, вещи дизайнерские, бабушкино драповое москвошвеевское пальтецо не проканает… Я еще подумал, что с убыстрением ротации мод спрос вычерпывает предложение до сухого донышка, и если так пойдет дальше, то стиляги двадцатых годов нынешнего века будут обряжаться в рваные телогрейки оригинального позднесоветского пошива с оригинальным же парфюмным букетом из запахов одеколона “Тройной”, мочи и блевотины…