Ночевали мы в тех же номерах «Фоксгед Шератон». Поутру я тихо разбудил Калину и мы, незамеченные другими экскурсантами, покинули отель, взяли такси и поехали в деревушку. Там нас у покосившихся стареньких ворот встретила Мария Кардаш, еще крепенькая, с розовато-смуглым лицом женщина в обношенном клетчатом, видно, мужнином пиджачишке, поохала, поахала, вспомнив о покойном муже, как он радовался, когда к нему заезжали его городские земляки, и пригласила в дом. Она только что подоила коров и угостила нас парным молоком с домашними хлебцами. Канадская жизнь и нравы еще не выветрили из нее украинского хлебосольства, она принялась чистить овощи, чтобы приготовить борщ, сновала по кухне и огороду, во всем хотела нам угодить. Наконец, когда на широкой газовой плите уже кипело и жарилось, Мария присела к нам, стала расспрашивать нас о жизни и тут же рассказывать о себе, то и дело выбегала на кухню и в огород — все у нее спорилось. Жаловалась на свою жизнь:
— Осталась я одна, дети вылетели из гнезда, живут в городах, никто не хочет работать на земле. Я не обижаюсь на них, но в душе все же попрекаю, что ж это выходит? Наши деды своими руками корчевали землю, поливали ее слезами и потом, все вокруг понастроили и понасажали, а внуки не хотят работать на готовом, бегут, разбегаются, бросают могилы своих предков. Да если бы только это! — горестно вздыхала Мария. — А то вроде бы я совсем чужая для их жен и детей. Раз в год приедут на день-два, женушки их лопочут только по-английски, внуки не знают и слова по-украински…
Я слушал ее и думал: а есть ли семья, в которой не было бы хоть малой печали, причиненной детьми? У меня в этом отношении вроде бы все благополучно, а вот Мария доживала горько и одиноко свой век.
— Выходит, что не надо было жить, рожать и растить детей, — говорила она. — Лучше бы я голодала, а то ведь нет — сыта, не больна, есть дети, внуки, все живут и я живу, а жизни почему-то нет. Почему, Улас?
Мария по деревенской привычке рано ушла спать, а мы с Калиной сидели на скамеечке в саду, она вспоминала о том индейском мальчике, который ушел в воду Ниагара-Фолс. Около полуночи мы отправились в отведенную нам комнату; перины и подушки на старых пружинных кроватях были такие высокие и мягкие, что мы с Калиной сразу же утонули в них; так когда-то спали на Украине. Моей дочери эта постель была до смешного непривычна.
— Ау, папа! — позвала меня она, рассмеялась и под этот смех мгновенно уснула. А ко мне сон не шел, я думал о прошлом, мысли мои были липки, как патока, меня тянуло снова к моим записям, к столу; не позабыл ли я чего, не пропустил ли, понадеявшись только на свои записи? Ведь в них очень многого не было, записывать все в то время значило выносить самому себе смертный приговор; привести в исполнение его мог кто угодно — наши, поляки, советские партизаны, немцы, власовцы, красноармейцы, а позже и американцы. А мне нужно описать еще многое, я ведь еще не дошел и до середины своего рассказа.
После обильного обеда с луком и чесноком захотелось пить; я поднялся, прошел на кухню, достал из холодильника хлебный квас, издавна традиционный напиток в доме Кардашей, с наслаждением утолил жажду и вдруг понял, что не смогу заснуть. Дома в таких случаях я брал первую попавшуюся книгу и читал. В этом доме книг не было. На подоконнике я все же заметил какой-то том в плотной обложке из кожзаменителя, в таких обложках обычно выпускают дешевые библии; но это оказался старый толстый блокнот. На пожелтевших от времени страницах стояли неуверенно написанные столбики цифр, по всей видимости, хозяйка вела в нем какие-то счета. Хотел было положить блокнот на место, но вид бумаги и шариковая ручка, валявшаяся рядом на подоконнике, возбудили у меня острое желание писать. Я вырвал из блокнота десяток листов, уселся за стол и стал излагать на бумаге свои мысли. Чем больше я писал, тем больше мне вспоминалось…
21
Хотелось начать главу так: я не в силах обо всем рассказать, мой рассказ — всего лишь бледное отражение той жестокости, которую мне довелось увидеть; действительность была несравненно жестче, кровавей и преступней!
Когда я думаю об этом, мне не сразу вспоминаются убийства и казни, прежде всего видится Богдан Вапнярский-Бошик в его бытность куренным. Землянка; несмотря на декабрьский морозец, дверь приоткрыта, за ней слышен его голос — мягкий раскатистый баритон. Задерживаясь у двери, я пытаюсь определить, с кем он там, в землянке, разговаривает и стоит ли мне заходить к нему; наедине со мной Вапнярский благосклоннее ко мне, я бы даже сказал — добрее. Но вдруг понимаю, что он там один. Заглядываю в щель: Вапнярский стоит у большого зеркала, единственного, кажется, на всю нашу армию, — одна рука заложена за спину, другая протянута вперед, голова высоко поднята.