— А знаешь, Улас, придя на восточную Украину, мы не подумали о главном: как отнесутся к нам местные украинцы. Мы пришли как союзники немцев, оккупантов, а значит, и к нам отнеслись как к предателям. Так и обращались «господин полицейский»… Самое страшное, что народ там не видел разницы между оккупантами-немцами и нами, оуновцами. — Вапнярский взял бутылку, прижал к ней ладонь, пробуя, не слишком ли она нагрелась, плеснул из нее себе в стакан жидкости, выпил, сделал сквозь зубы глубокий выдох и, словно нехотя, продолжил: — Я выступал во многих селах и городах, ты же знаешь мои ораторские способности… Гляжу в зал и вижу каменные лица, холодные, ненавидящие глаза. Все наши усилия оказались напрасными, так нам и не удалось там утвердиться. Люди совершенно не понимали, что такое националистическая политика, и вообще, что такое национализм. И не могли понять, что мы от них хотим. Этим людям, кроме Советской власти, все чуждо и враждебно. А без поддержки народа любое дело обречено на гибель, поэтому-то и загинули все три наши походные группы. Рассеяли мы свои грешные косточки по всей Украине.
Слушая его, я снова и снова возвращался к мыслям о конечной цели нашей борьбы, и порой мне уже ничего не хотелось, мечтал лишь о том, чтобы мы с Галей по-прежнему тихо любили друг друга, и чтоб где-нибудь в небольшом городке среди вишневого сада была одноэтажная школа, на клумбе перед ней стоял бронзовый бюстик Тараса Григорьевича и неподалеку наш с Галей домик. Боже мой, думалось мне, что еще нужно для счастья!
Мы жили, как и раньше, втроем — я, Галя и Тарас. Как-то Галя прошептала мне на ухо, будто это было страшной тайной и кто-то мог ее услышать:
— Мне хочется еще и дивчинку…
Я даже рассердился, но сдержался; тогда я еще умел себя сдерживать.
— Кругом война, неизвестно, что с нами будет завтра, а тебе хочется дивчинку…
Галя притихла, обиделась. Я приласкал ее: «Любовь ты моя ненаглядная…»
Есть в моем дневнике и такая запись: «Вечером, придя домой, я увидел, что на моем столе стоит Тарас, Галя держит его за руку, чтобы он не свалился». «Это что еще за фокусы — с ногами на стол, как бусурман какой-то! — сказал я. Галя рассмеялась, что-то шепнула Тарасику на ухо, и вдруг я услышал: „Два пивныка, два пивныка горох молотили…“ Тарас еще плохо говорил, и я едва разобрал, что это стихи. Очень растрогался».
Как не силюсь, не могу вспомнить ни его голоса, ни лица. Неумолимое время все больше стирает и Галины черты, так смывают волны рисунки на песке; ни фотографии, ни портрета ее у меня не осталось, а ведь она позировала… Мне сообщили о их гибели, но подробностей не рассказали; спрашивал я и у Вапнярского… До сих пор у меня остались подозрения…
Летом, перед жатвой, пришел ко мне Дзяйло-старший.
— Вызывали в немецкую комендатуру, сказали, чтобы начинали уборку и все вовремя убрали, а не управимся — в первую очередь повесят меня. Я ответил, что людей нет. Пообещали прислать на помощь мещан из города. Что делать?
— Надо посоветоваться с Вапнярским.
— Юрко уже поехал в УПА.
Нерешительность старосты была вызвана тем, что уже случались стычки отрядов УПА с «союзниками», гестапо даже арестовало нескольких руководителей ОУН. Ростки конфронтации все больше проклевывались в зыбкой почве «союзничества». Большинство рядовых стрельцов УПА нисколько не жалели бы, если б отношения с «союзниками» испортились окончательно — они рады были хоть разок пульнуть в немца, ведь у многих угнали в немецкую неволю близких, убили кого-то из родни, спалили дома и разрушили хозяйства. А главари наши относились к немцам более лояльно, попросту говоря, все еще продолжали идти с ними в одной упряжке.
Юрко вернулся вечером и передал слова куренного Вапнярского: «Помогать городским в уборке, не пропадать же хлебу!»
Поутру полицаи пригнали из города мещан, вышли наши сельчане, даже комбайн откуда-то привели, целехонький, свежевыкрашенный. Только началась уборка, как с лесной стороны налетела группа конников и подняла стрельбу, учинила такой переполох, что на поле не осталось ни одного человека.