Я поначалу подумал, что ее слова вызваны моим вчерашним поведением, тем, что я опьянел, и ей обидно и больно за меня, но тут же и сообразил; вряд ли ее могло это так расстроить.
— Что произошло? — спросил я.
— Бандиты твоих друзей Бошика и Стаха вчера расстреляли семью Ставинских, а хату сожгли. Боже, лежат рядышком он, она и четверо деток. Младший, Петрик, из моего класса, — с открытыми оченятами и поднятой ручкой, он всегда первым поднимал руку у меня на уроке.
Я подхватился на ноги, меня била дрожь. За что их убили? Это была бедная, почти нищенская польская семья, никто из Ставинских не занимался ни политикой, ни общественной работой, они ни с кем никогда не ссорились, жили своими трудными заботами о куске хлеба насущного. Кому же они мешали?
— Перепились вчера, — сказал я виновато. — Видать, кто-то случайно, в нетрезвом и злом уме. Пойду разберусь…
Я оделся и вышел на улицу. Издали увидел обгоревшую черную трубу печи — все, что осталось от хаты Ставинских, и толпу людей около нее. Я туда не пошел; сознаюсь — стало страшно. Направился к Дзяйло, где, как я знал, должен был остаться ночевать куренной пан Вапнярский-Бошик.
Богдан Вапнярский, Петро Стах и оба Дзяйло сидели за столом:
— Смачного! — произнес я единственное слово; дальше говорить у меня не было сил.
Юрко уступил мне место, поставил чистый полустакан. Старший Дзяйло налил самогонки.
— Я хочу, други, выпить за Уласа Курчака, — поднялся Богдан Вапнярский, — за ту большую политическую работу, которую он проводит среди народа, пробуждая своими горячими правдивыми словами национальное самосознание. Твое здоровье, Улас!
Мне хотелось спросить, за что они убили невинных детей и их родителей — семью поляков Ставинских, но оглядев возбужденные, уже с утра полупьяные лица сидевших за столом, — я не решился, и как противно не было мне от выпитого вчера, влил в себя еще самогонки. Она чуть было не пошла обратно, я поперхнулся, но Петро Стах ловко сунул мне в рот, точно кляп, соленый огурец. Моя неискушенность в питье всех рассмешила. От выпитого мысли мои не отяжелели, наоборот, как бы стали светлее; Я, кажется, уже был готов спросить о том, ради чего привел сюда, но что-то мешало; наверное, то, что эти люди не очень любили меня и не доверяли мне, как всякому интеллигенту. Я уже понял, что смогу спросить об этом только у Богдана Вапнярского, когда мы будем наедине, я ему верил и уважал его. Я ждал, может быть, хоть Стах уйдет, но тот снова потянулся к трехлитровой сулее, застолье затягивалось надолго. Пить я больше не стал, поблагодарил хозяев за угощенье и собрался уходить, но когда Богдан Вапнярский поднял на меня вопросительный взгляд — он-то видел, что я пришел не за тем, чтобы похмелиться, прозорливый был этот пан Бошик, — я сказал:
— Не изъявит ли желание пан Вапнярский минут десять прогуляться по свежему воздуху? На улице уже так пахнет весной, а в хате духота, да и поговорить бы надо по некоторым политическим вопросам, а то когда вы еще заглянете к нам в гости.
— Не бойся, — засмеялся Петро Стах, — мы еще не раз сюда завитаем.
Вапнярский неохотно оделся и вышел вместе со мной.
Что-то толкнуло меня направиться в сторону бывшей хаты Ставинских, где лежали хозяева и четыре трупика их детей, но Вапнярский взял меня под руку и повел в сторону школы.
— За что убили этих бедных людей? — глядя прямо в глаза Вапнярскому, спросил я.
— Они были поляки, — не задумываясь, точно ждал моего вопроса, ответил Вапнярский.
Я отступил в сторону, словно убегал от этого неожиданного ответа. Вапнярский все заметил, после недолгого молчания он сказал с сожалением в голосе:
— Понимаю, у тебя жена полька, понимаю твои чувства.
— Она полуполька!
— Ну, не будем больше об этом. Мы тебя ценим, я и Галю твою уважаю, помню ее заботу обо мне, так что за нее можешь быть спокоен.
— Но неужели нельзя без крови невинных?
— Невинных?! — давясь злобой, внезапно обуявшей его, закричал Вапнярский. — Невинных в той борьбе, которую мы ведем, нет! Вспомни, Улас, как на протяжении веков поляки измывались над украинским народом, вспомни кровь наших доблестных защитников свободы, слезы матерей и невест, наше вечное унижение!
Он замолчал; я не смотрел в его сторону, и мне показалось, что он отстал, вернулся в дом Дзяйло. Но Вапнярский по-прежнему шел рядом, просто я не слышал его шагов; тяжелые и жестокие слова, сказанные им в то солнечное мартовское утро, оглушили меня. А в природе уже начинало оживать все сущее; звонче обычного тикали синицы, манили своей бархатной зеленью проталины на буграх и взгорках села, и не верилось, что в такую пору кто-нибудь мог убивать, спокойно говорить об этом, думать о том, что он должен кого-то за что-то лишить жизни. Вапнярский шел рядом и по-прежнему говорил, на этот раз не изрекал высокопарных слов, не было в интонации его голоса той привычной велеречивости, которая порой граничила со снисходительностью, мол, говорить можно все, а если так красиво, то не переставая; в то утро его голос звенел каким-то несвойственным ему тоном — деловым и жестким: