Ахматовой, проживавший в той же квартире за стеной и называвшийся “ответственный квартиросъемщик”? Положим, он мог, не обращая внимания на странный визит, спать в своей комнате; мог быть в командировке; мог ночевать у своей новой жены, с которой тогда жил раздельно. Но не только он и члены его семьи никак не отмечены ни в одном из описаний этого события, а и оно само полностью отсутствует в его дневниках и письмах – как небывшее. Как ему вообще неизвестное, никогда Ахматовой в разговорах с ним не упомянутое.
Этому можно поискать объяснения. Тогдашняя отчужденность между нею и Пуниным налагала запрет на разговор о предмете, имевшем помимо событийного еще сугубо личный и интимный оттенок. Или: она показала ему “Cinque”, а он, может быть, отозвался об этих стихах безразлично, или скептически, или никак не отозвался.
Наконец – и это наиболее вероятно – она охраняла эту тему как некую тайну, в которой, подсказывало ей поэтическое чутье, могут быть скрыты мощный творческий импульс и потенциал… Объяснения
– допустимые, приемлемые, однако слишком благоразумные, нет в них необходимой внушительности, неотменимости. И слишком частные
– на фоне общей трагедии, которую разыгрывала история и которая с самого начала вовлекла в себя и в конце концов физической гибелью завершила судьбу Пунина.
Николай Пунин был крупнейшим искусствоведом самого широкого охвата явлений – от Византии и Ренессанса до кубизма и супрематизма – и фигурой первого ряда в групповой фотографии русского авангарда. Его творческая и интеллектуальная одаренность, богатая натура, сама его личность, лишенная какой бы то ни было расплывчатости, вычерченная ясными четкими линиями, по его собственным словам, “сделанная искусством”, не попали под прожектор времени, ни прижизненный, ни посмертный – высветивший из современников и таких, кто не превосходил его ни калибром, ни яркостью. Роман и близость с Ахматовой, долгие, напряженные, щедро вознаграждающие, но еще больше мучительные, поместили всю его жизнь в уникальную перспективу и задали ей уникальную точку отсчета, но отнюдь не “вылепили” под себя, не подчинили себе. “Из разных форм благодарности,- писал он через несколько лет после разрыва,- я, во всяком случае, обязан ей одной – я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и… благороднее; я был вторым, хотя я и более богат, чем она, случайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым”.
Зная, как мало кто еще, ахматовскую “крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки” и “что нет другого человека, жизнь которого была бы так же цельна и совершенна”, он не отводил присущего ему бесстрашного, а потому и бесстрастного взгляда от того, о чем, может быть, единственный имел право судить – даже несправедливо: “Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм… Из всех ее стихов самое сильное: “Я пью за разоренный дом…” В нем есть касание к страданию. Ее “лицо” обусловлено интонацией, голосом, главное – голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма… Большая форма – след большого духа. “Я-то вольная, все мне забава…” – проговорилась”.
Разговор о “большой форме” – установочный, идущий от “больших времен”, от символизма, от понимания искусства как теургии, и культуры как священного писания. Ахматовская “малая форма” в итоге куда бесспорнее свидетельствует о “большой”, чем множество образцов, признававшихся в то время за эту самую, несущую след
“большого духа”. Как несколько ведущих в никуда ступенек крыльца, чудом сохранившихся на заросшей травами лужайке, свидетельствуют о “величии” разрушенного дома. Если что и важно и увлекательно, то не то, что сказал Пунин, а то, как – как свойски – он сказал. А еще интереснее разобраться в особенности его положения и фигуры как героя и адресата написанных ему ахматовских стихов. Все, кроме него, в ее книгах так или иначе обрели свой миф, от мифа “жениха” и “царевича” в ранних сборниках, “мужа” – в обращенных к Гумилеву, “черных снов” – к
Шилейко, “увезенного кольца” – к Анрепу; до “Энея” – к Берлину и
“кифареда Фамиры” – к адресату “Полночных стихов”. И только
Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.
Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине – вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив
“чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько-то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику
“спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что
“не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.