Его завербовали в секретные сотрудники Министерства государственной безопасности, и первый шаг для этого он сделал сам. Видя, что происходит, и зная, к чему идет, позвонил генералу, под которым служил в СМЕРШе, и получил аудиенцию. Он не столько принял условия договора, сколько выдвинул их сам. Он предложил, что будет заниматься не мелочевкой, не случайными попутчиками в поездах и трамваях, но исключительно людьми своего круга и ранга, наблюдать, а если почувствует необходимость, то и провоцировать их – и сообщать. И опять-таки: то, что он сам сочтет достойным внимания органов. Это не отменяет его немедленной явки по первому их вызову и осведомления обо всем, что их вообще интересует, а ему хоть сколько-нибудь известно, и участия в замыслах и предприятиях, в которых они решат его использовать. Он подчеркнул, что может быть специфически полезен, если дело пойдет об иностранцах, потому что знает языки и имеет репутацию. За все это – никакого вознаграждения, никаких привилегий, продвижения по службе или социальной лестнице, а только – никаких помех в том, что он сам будет делать, писать, говорить, добиваться в своей области и в обществе. И он, и генерал, и стоящие за ним органы знают, что плохого он делать, писать, говорить и добиваться не будет. Генерал подтвердил: знаем.
Поступая так, он не испытал мучительных сомнений, никакого достоевского надрыва, а впоследствии угрызений совести. И сделал это не из шкурнических соображений, и не заставлял себя, как бывает в таких случаях, принять идейные соображения об объективной пользе народу, государству, режиму – ни искренне, ни цинично. И нельзя сказать, что люди были ему вовсе безразличны, и все равно, останется человек, на которого он донес, в Москве в своей квартире или повезут его глодать стланик куда подальше. Он людьми интересовался, но – не жалел. Почему, кстати, ему и нравился так Дружинин, и дружбу с ним он выделял – его не надо было жалеть. Некоторых ценил, любил встречать новых, любил компании, любил болтать и этим был совершенно удовлетворен. Он не считал себя выше других, но не видел никого выше себя. А для себя он хотел только думать так, как он хотел, и жить так, как он хотел. Насколько, разумеется, возможно. Думать – на первом месте, думать ради думания, без системы и без выработки системы, думать, какие бы траектории мысль ни вычерчивала, с чего бы ни начиналась, куда ни приводила. Индивидуальное сознание, хоть марксистское, хоть морфинистское, только и осознавало себя в том, чтобы вот так – думать, и, так думая, само, естественно, додумывалось до личного. Что марксистское, было еще и лучше, потому что, с одной стороны, являлось conditio sine qua non, необсуждаемым, зато и почти незамечаемым условием, вроде бумаги и типографского шрифта , из которых возникало, с другой – выступало заслоном, за которым и происходило свободное думанье, думанье как таковое.
И жить необходимо было исключительно для этого, жить, вообще говоря, и значило только это, а точнее – этим. Но жизнь как обеспечение этого сладостного, всепоглощающего, страстного думания выстраивала собственную, независимую ни от чего структуру, выставляла самостоятельные требования. Равновесие беззаботности и тревог, дел и удовольствий, комфорт, уютность, складывавшиеся годами, пока не перешли в статус вещей первой необходимости, нужны были Ольшанскому уже ради них самих. Он был достаточно тщеславным, был, понятное дело, амбициозным, испытывал удовлетворение, когда удавалось эти качества или, если угодно, слабости тешить, но ничего специально для этого не предпринимал. Только по ходу движения мысли и всей жизни.
Конечно, шпионство за людьми, чувство власти над ними в соединении с регулярными или назначаемыми ему, пусть и не частными, явками по секретным адресам и, как ни крутись, доносами, с которыми он иногда приходил к типам, гм, скажем так, далеким от “его круга и ранга”, расшатывали душевную цельность, расшатывали. И неизбежно следующее за этим крушение чьих-то судеб, чаще всего прямое исчезновение конкретных персонажей “его круга и ранга”, нельзя сказать, чтобы проходило совсем безболезненно. След оставляло иной, вернее в какой-то иной части мозга и внутренностей, чем интриги, схватки, крах и триумф концепций и карьер в институте и в Академии наук, поглубже, почернее – но никаких призраков лорда Банко. Да в основном и не крушением судеб занимались через него кто следует, а замерами температуры и давления умов, слежением за уровнем их брожения, ну и заготовкой сведений впрок, чтобы были под рукой в случае надобности. А если и ломало кому-то кости и перемалывало, то что ж, в конце концов мы здесь, на земле, церковь воинствующая, а воинам свойственно получать раны и погибать. И тебе самому? Что ж, и мне. Придет час, и мне.