“Приданое Амалии”, как он объяснил, хотя и надел тут же что-то на пальцы и шею жены. Амалии он снял комнату, которую довольно быстро перевел на ее лицевой счет, а потом поменял на отдельную квартирку. Иногда он просил меня отнести ей записку, пакет, коробку шоколада, цветы, я воспринимал ее как существо из иных сфер и ослепительное, в прямом смысле этих слов, так что старался на нее не смотреть. Жена, всегда со мной приветливая и ласковая, говорила мне, трогательно, но всерьез жалуясь нежным голоском: “Не знаю, о чем он думает, мы не можем позволить себе содержать любовницу”.
Он носил шинель и сапоги, долго, лет десять – отнюдь не в память о войне, а потому что это было и элегантнее всего, что предлагалось в те годы даже комиссионками, не говоря уже о
Москвошвее, и необыкновенно ему, именно ему шло. В память о войне он мог, вечером перед рестораном или театром выйдя из ванной, дать мне потрогать ямку на плече и другую на бицепсе, покрытые темной тонкой шелковой кожей, следы ранений. Потом надевал белую шелковую рубашку, галифе и китель, но уже не те, в которых вернулся с войны и не военторговские, а сшитые а-ля военные портным на заказ, потом шинель и сапоги и выходил на угол ловить такси. Когда они с Амалией шли под руку по улице, все подряд прохожие на них уставлялись и оборачивались вслед, явно теряясь в догадках, к какой их приписать категории граждан.
Я же, когда они попадались мне навстречу, за великолепием внешности видел еще и те пулевые отметины и воображал, а лучше сказать, был уверен, что и на ее теле должны быть какие-то секретные знаки, какой-нибудь шрам под сердцем, татуировка, таинственные следы прожитой жизни.
В начале десятого класса я был им использован как начинающий поэт, а именно приглашен, чтобы написать прощальное письмо
Амалии. Он лежал на тахте и с напором говорил, что дает мне полную творческую свободу, при единственном условии, неотменимом и даже необсуждаемом, упоминания о лебединой песне. В письме должны быть слова: ты моя лебединая песня. Сын, при этом присутствовавший и дававший перед тем пошлые советы, сказал вдруг осмысленно и потому остроумно: “О, этот лебедь еще попоет!” Отец, закинув за голову руки с торчавшими в дыры домашней фуфайки локтями, отозвался довольным голосом: “Ки-но!”
И еще пару раз, оценивая мои куртуазные софизмы, повторял:
“Ки-но!” Порывал он с прекрасной Амалией по причине нового ураганного романа с некой юной особой из Сибири, куда не сегодня-завтра улетал в очередную командировку. Была и вторая, гораздо более весомая причина разрыва, мы узнали о ней через две недели после отъезда: он должен был сесть в тюрьму, не мог не сесть – “за хищение государственного имущества в особо крупных размерах”, как говорила статья уголовного кодекса. В “ужасающе крупных”, как обронил он в разговоре, когда вышел на свободу.
Хищение было совершено там, в Сибири, в том же месте, где вспыхнула страсть – то ли сопутствовавшая размаху аферы, то ли вызывавшая на такой размах.
Одержимый желанием деятельности и в той же мере готовностью к любовному приключению, он сам не мог ни отделить их друг от друга, ни сказать, что чего причина, что следствие. Он совершал опасные и довольно искусные махинации и тратил падавшие на него большие деньги на избранницу, отправляя ее на южный курорт, первым классом, снимая роскошный номер с видом на горы и на море, заказывая по междугороднему телефону корзины цветов, каждый день новую, а сам прилетал на несколько часов, поцеловать руку, надеть на нее гранатовый браслет, ослепить. Он ухаживал по-старому, как в те дни, когда ради женщин проматывали состояние, самозабвенно, красиво, изобретательно, рискованно, не ради одного физического обладания, когда-то называвшегося
“победой”, а ради самой стихии – ухаживания, влюбленности, в частности, и обладания.
Майкл Игнатьев в своей книге отдал описанию считанных и вполне заурядных интимных отношений Исайи Берлина с женщинами неадекватно и, главное, необъяснимо большое место. Его специальное эссе для “Нью-Йоркера”, в общем, только этому и посвящено. Сэр Джон Лоуренс откликнулся в “Таймс” назидающим письмом: с чего это Игнатьев пишет, что Берлин и Ахматова в ту знаменитую, проведенную в безостановочном разговоре ночь в
Ленинграде, не дотронулись друг до друга, когда ему, сэру Джону,
Исайя сказал, что они переспали, причем с ударением прибавил:
“Ей было шестьдесят!” По нынешним условиям публичности сексуальные проявления любого, о ком пишут и говорят, должны быть выявлены – а если выявлять особенно нечего, то выгодным образом преподнесены – так же обязательно, как в анкете места работы.
Сплошь и рядом это так же скучно, а в большинстве случаев дело вообще безнадежное. Исайя Берлин – такой же сексуальный деятель, как Казанова – историк философской и политической мысли.
Обмусоленная биографом связь с американкой столько же Исайе прибавляет, сколько не упомянутые перенесенные им простуды, словом, никак его образ не меняет, тогда как его тезка под фамилией Дружинин без любовных похождений был бы попросту не он, а кто-то другой.