Лет пятьдесят тому назад я прочел “Крейцерову сонату”. Мне показалось это очень неинтересной вещью, даже плохой. Никуда не годилась. Так как я знал, что мне придется что-то сказать, я ее прочел опять, вчера вечером – мне кажется она даже еще более негодной. Всё”. И сел. (Я улыбался – и истории, и тому, как она нравилась рассказчику.)
– А о них о всех у вас есть мнение как о писателях?
– Не особенное, я не очень их читал. Фолкнера я не читал,
Хемингуэй довольно замечательный, довольно интересный писатель – и хороший, и плохой. Но не великий. Но он как-то изменил литературу, повлиял на историю английской литературы, повлиял.
Фолкнер – не настолько. Он, говорят, лучше писатель, чем
Хемингуэй, но имел меньше влияния. Я не знаю, у Хемингуэя было что-то от Герт Стайн, она крепко на него повлияла.
– Вы должны были где-то пересечься с Моэмом – нет?
– Я встретил его где-то, да. Да-да, за ланчем. Я знаю, чем он был: хилым, желтым, довольно таким большим циником, неприятным человеком, коварным, умным. Как писатель он второклассный. И его теория была, что литература – это низкий пункт, есть только работа, работа, так сказать, э-э…
– Ремесло.
– …ремесло. Просто нужно этим заниматься, а все эти гении, специальные вещи, вдохновение – это все чепуха. Это была пропаганда своей, м-м…
– …собственного писательства.
– …да, того, как он сам писал.
– А кто такой был Грэм Грин?
– Graham Green, да? Грин был писатель. Получил ОМ. (Я опять смеюсь.) Как и я. Под конец жизни.
– Но вы не любите его, да, как писателя?
– Я н-нет. Нет, он был талантливый писатель, талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина, это все-таки что-то. Есть the world of Graham Green, как есть мир Одена. Есть миры, они создали миры, это действует, это редкая вещь. Нет, он был интересным человеком, не особенно приятным, не очень честным и тоже по-своему странным. Он переписывался с Филби до конца его жизни.
– Вам все-таки придется сказать мне, что вы думаете про Джойса, что вы думаете про Пруста и что вы думаете…
– Нет, я вам не отвечу. Ничего я оригинального про этих людей не могу вам сказать.
– А про Музиля?
– Не читал. Купил – и не читал.
– Вы ужасный человек. А про Беккета?
– История с Беккетом ужасная. Я и моя жена, и очень умный, даровитый один юрист, которого мы знали, очень культурный и замечательный человек, вышли посередине Waiting for Godot, “В ожидании Годо”. Так скучно было, мы оставили кресла, ушли из театра во время антракта. Этого мы стыдимся еще по сей день.
– Лично знакомы вы не были?
– Нет. Мало кто был с ним лично знаком. Я попробовал, он гениальный писатель, но не для меня. Его ученик – это теперешний наш драматург, самый главный английский, ну… сейчас имя скажу… Пинтер. Хороший, замечательный драматург, очень талантливый. Не гениальный, но талантливый. Я его хорошо знаю, большой ненавистник Америки.
– А кто вам сказал, что князь Мышкин в двадцатом веке – это
Чаплин, вы не помните?
– Помню. Это был Георгий Катков. Русский, сын племянника великого знаменитого Каткова. Который был тут в Оксфорде и занимался антисоветской пропагандой, главным образом. Работал для разведки – милый и интересный, чуткий человек. Я не очень с ним был дружен, он для меня слишком христианский. Слишком. Это он сказал.
– Кто эмигрировал, занимался антисоветской; кто остался – просоветской, даже если в душе был анти – как, скажем, Всеволод
Иванов.
– Всеволод Иванов. Да-да-да. Я его встретил в Индии. Он потом сделал доклад в Москве о том, что в Индии был представитель
Британской империи и в этом было что-то кощунственное. Про меня.
– А вы к нему были расположены там в Индии?
– И он ко мне тоже. Мы имели приятнейшие отношения. Я переводил ему, мы попали в какой-то индусский храм, и он говорил – я переводил его с русского на английский. Мы были знакомы, я думаю, один день или два дня.
– Тогда считалось, что такое предательство разрешено – что иностранцу все равно хорошо, этот Берлин уедет к себе в Англию и будет жить припеваючи, так что можно его этак невинно “заложить”.
– О, да. Он считал это неважным. Считал, что меня это не будет касаться. Ну пришлось. Он не думал обо мне. Он думал, что как советский писатель он должен сказать что-то резкое по поводу
Британской империи. Иначе его обвинят, что он был со мной в хороших отношениях и каким-то образом испортился – что я повлиял на него, сделал из него еретика какого-то. И он будет повешен, его пошлют в Сибирь. Он прав: я не принял этого всерьез, он так не думал”.
Чем дольше мне не давалось понять, почему Ахматова назвала цикл из пяти стихотворений, адресованный Берлину, по-итальянски -
“Cinque”, тем навязчивее становилось желание раскрыть секрет.
При жизни я у нее не спросил: раз сама не говорила, значит, не находила нужным – чего же заставлять. Через тридцать лет после ее смерти в какую-то одну минуту четыре разрозненных фрагмента из “Божественной комедии”, уже довольно давно без видимой связи бродивших в памяти, внезапно соединились в фигуру, достаточно убедительно разъясняющую дело. Данте употребил слово “cinque” по следующим поводам.