Толик шагнул от стола к вешалке, стал шубу с крючка стягивать и услышал, как замок в двери щелкнул. Поднял голову, увидел бабку с ремнем в руках.
Потом бабка расплылась, будто в тумане, и сквозь слезы, изо всех сил сдерживаясь, чтоб не зареветь, Толик сказал:
— Не буду!.. Ни за что не буду!..
Бабка шагнула к Толику и хлестнула его ремнем по спине. Толик онемел и стоял минуту, открыв рот, все соображая, что же случилось. Потом, собравшись пружиной, кинулся к столу. Он схватил, как гранату, бутылочку чернил и, ожесточась, швырнул ее. Швырнул ее в бабкин угол, в бабкины иконы. Бутылочка грохнула, разрываясь, и чернила синим киселем поплыли по стене. Не попал Толик в икону.
И тогда бабка хлестнула его ремнем по лицу. Щека у Толика сразу будто отнялась. Больно не было, нет, просто Толик не чувствовал теперь своего лица — оно стало твердым, деревянным, будто и жарким, — и он засмеялся. Толик смеялся, а бабка била и била его, ожесточась, сжав губы в тонкую синюю полоску.
Толик все смеялся, и вдруг он увидел мамино лицо.
Она стояла перед ним, и у нее не было ремня.
— Пиши! — сказала она ему, и лицо у мамы походило на бабкино. — Пиши, сынок, пиши!
— Предательница! — прошептал Толик, и бабка снова ударила его.
Молнии сверкали в комнате — они слепили Толика, они шатали его, и уже звенело в ушах, будто лопались какие-то струны.
Толик снова увидел мамино лицо. Он обрадовался было, — ну не может, не может же мама вот так стоять и глядеть, как бьет его бабка!
И, шатаясь от слепящих ударов, Толик спросил — не крикнул, нет, а спросил негромко и вопросительно:
— Мама? Мама?..
— Пиши! — сказала мама. — Так надо!
Все оборвалось в Толике. Пустота. Одна пустота и звон, нарастающий, гудящий звон…
Словно в тумане, медленно шевеля ватными ногами, он приблизился к качающемуся столу и, не помня ничего, взял ручку.
— Ну, — сказала бабка, — пиши! — И голос у нее был ласковый, будто ничего и не было, будто просто уговаривала она Толика.
Он подвинул тетрадку и вывел слова, которые проскрипела бабка: «Товарищи партийный комитет… к вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня… Верните мне, товарищи партийный комитет, моего папу…»
Он пишет с ошибками и уронил уже в тетрадь не одну тяжелую кляксу… Но ни мама, ни бабка не ругают его, а гладят по голове, но Толику все равно, что они там делают.
Они дают ему рюмочку с желтоватой водичкой, и Толик пьет ее, с трудом разбирая терпкий запах валерьянки.
Он пьет ее, потом ест какую-то еду, и ему все равно теперь, что делать. Все равно…
Ему все равно, что бабка, заклеив в конверт письмо, одевается и идет на улицу, к почтовому ящику…
Он остается один с мамой, и она смотрит на Толика больными глазами. Но он не видит этого.
Ему все равно…
13
Всю ночь под воскресенье шел снег, и Толик, проснувшись рано, когда за окном еще густо синел ранний рассвет, подошел к окну и долго смотрел на медленно падающие хлопья.
Он сидел на подоконнике совсем продрогший, пока дальние дома не очертили треугольники своих крыш, и тогда оделся, словно в полусне. Поднялись мама с бабкой, задвигали молча кастрюлями. Затрещала, застреляла поленьями печка, загудел воздух в поддувале.
Толик слушал это гуденье, глядя на новые сугробы за окном, и снег гипнотизировал его.
С тех пор как случилось все это, с тех пор как избитый, с гудящей головой, он написал дрожащими буквами несколько строк. Все в нем замерло. Будто умер тот, бывший Толик, тот Толик, который страдал за отца, ненавидел бабку и воевал с ней. Тот Толик, который гонял шайбу в танкистском шлеме.
Тот Толик умер — и родился другой. С пустой, будто ватной, душой. С пустотой вместо сердца. И ему теперь все равно, что вокруг. Потому что он сам — ничто. Нуль. Пустое место, как думал он когда-то про бабку.
Да, тот Толик умер, а этот смотрит мертвыми глазами на снег, который идет за окном.
Потом натягивает валенки и старую шубу. Надо пить чай, и мама говорит ему об этом, но он не слушает ее и идет на улицу. Мама не кричит, не плачет; она смотрит на Толика больными глазами, молчит, а он идет куда-то со двора, сам не зная куда. Он любит теперь ходить просто так.
Иди себе и иди. И ни о чем не думай. Слушай, как хрустит снег под ногами. А не хочешь, не слушай. Только шевели ногами. Ногами шевелить можно и не думая.
Он идет и идет с улицы на улицу. Он идет и идет, просто так идет, будто бы не зная куда, но приходит к кинотеатру.
Он не прячется, нет, — он становится на другой стороне, навалившись на летний киоск, где торгуют водой, и стоит.
Толик видит отца. Видит, как прохаживается отец у кинотеатра, и поглядывает на часы, и смотрит по сторонам, но не смотрит на заколоченный киоск, который стоит напротив кинотеатра.
Толик глядит на отца, и сердце у него не сжимается и не бьется больно. Потому что сердца у него теперь нет. И комок не подползает к горлу. Потому что там, внутри, — вата.
Толик смотрит на отца пустыми глазами, смотрит долго, не моргая, а потом поворачивает назад.