Я вдыхал аромат пекущихся вафель (Пепельная среда[10] была на носу, и обычай требовал масленичного гулянья). Я поеживался, вышагивая в своих лосинах. Мой гульфик слегка натирал.
На великой картине я проталкиваюсь через толпу простолюдинов, мрачных, в темных одеждах. Они топчутся около церкви, но набожностью тут и не пахнет. Женщины торгуют рыбой. Пост и его дружки – тощая баба, монахиня и монах – вот-вот подерутся. Толстяк, оседлавший бочку, весь пропахший кислым элем, символизирует Карнавал. Он крутит на вертеле поросенка, его окружают гуляки в масках со всеми атрибутами веселья и разврата. Около таверны народу гораздо больше, чем у церкви. Я смотрю представление комедии «Грязная невеста». Кажется, кто-то меня трогает, щиплет за зад, улыбки всех женщин одинаково похабны. Я проталкиваюсь через толпу, меня хватают чьи-то руки. Надо быть осторожным, чтобы не наступить на алчущего нищего, калеку, слепца, карлика, горбуна. Тела их повсюду. Женщина в шляпе странницы умоляет меня: «Великодушный сэр, подайте несчастным». Ее рот – темная яма.
Из двадцатого столетия Утч спрашивает меня:
– Ты идешь спать?
Откуда я знаю? Я только придумываю свою жизнь, но на картине я всегда узнавал себя: я вон тот, хорошо одетый. Состоятельный бюргер? А может быть, аристократ? Я никогда точно не мог определить мой статус. Я – в черном плаще, дорогом, подбитом мехом; волосы подстрижены как у школяра, на груди – расшитый кошелек, из кармана торчит молитвенник в богатом переплете, на голове мягкая кожаная шляпа. Я прохожу мимо слепца, но он не просто слеп. Он ужасен, у него нет глаз! Лицо его как бы не завершено – жестокий умысел художника: там, где должны быть глаза, бледная, прозрачная пленка над провалами глазниц. Я даю ему монету, не взглянув на него. Группа монахинь провожает меня застывшими улыбками. Может быть, я – щедрый благотворитель? Они чего-то ждут от меня? Меня преследует, а может, просто идет за мной мальчик, или карлик, и несет что-то вроде мольберта или вращающегося табурета – обычной принадлежности пианино.
Я так и не удосужился выяснить это. Мне приятнее гадать о своей личности и предназначении. Вот я иду от церкви к таверне; это мне представляется очень мудрым. Однажды я придумал историю одного дня, проведенного мною на старой нидерландской площади. Этот сюжет предназначался для моего второго исторического романа, но он так и не был написан. Я продвинулся с ним не дальше того, что попросил взаймы у отца. Это было в 1963 году. Я окончил университет, был молодым разносторонне образованным специалистом, но мне не хотелось впрягаться в работу сразу. Я собирался поехать в Вену, посмотреть оригинал Брейгеля, уточнить характер главного героя и выбрать из масленичной толпы второстепенных действующих лиц. Книгу по мотивам картины Брейгеля я думал назвать
«Не понимаю, как такая наукообразная и претенциозная идея могла прийти тебе в голову», – сказал мне отец.
«На следующий год я буду искать себе преподавательскую работу, – сказал я, – но пока мне хочется отдохнуть и дать хороший старт книге».
«Почему бы тебе вообще не забыть про нее? Разве первой не достаточно? – спросил он. – Лучше я дам тебе денег просто на отдых, на гульбу».
Я решил промолчать: я знал, какого он мнения об исторических романах.
«А ты не хочешь сначала все выяснить насчет картины, а потом уж ехать в Вену? – спросил он. – Может, ты обнаружишь, что главный герой – городской сборщик налогов или фламандский хлыщ! Ведь существует иконография всех картин Брейгеля. Господи, почему бы тебе не проявить хоть малую толику
Он не понимал; для него все сводилось к плану диссертации, который можно одобрить или отвергнуть. Сотни раз я объяснял ему, что меня волнует не столько история сама по себе, сколько то, к чему она побуждает. Но он был безнадежен – упрямый, законченный
Он дал мне денег; в конце концов, он всегда давал.