— Только я — не Роден, — говорит Лева, и вздыхает, и добавляет неожиданно: — А меня вот Файка Никельшпоре любит, кажется, по-настоящему. Чудачка она. Замуж не вышла — знаете, почему? У родителей собственный дом из шести комнат. И Файка этого стыдится. И боялась своему жениху признаться: вдруг презирать станет? Ни разу к себе не звала и расписываться не соглашалась. Так ему голову крутила, крутила, пока на другой не женился. Как думаете, хорошая она девка, Файка наша?
Он ждет похвалы: каждому ведь приятно знать, что человек, любящий тебя, — хороший человек...
— Все равно приедет Вера, — заключает Грибанов решительно.
— И тогда многое будет зависеть от вас, — говорю я. — Ручаюсь: ссориться вам не хотелось, и вы обо многом, что было вам неприятно в жене, помалкивали, так ведь?
— Так, — подтверждает он,
— Ну, вот. А настоящая дружба — не в том, чтобы помалкивать о недостатках, это уж прописная истина...
— Закуривайте, — говорит Грибанов и протягивает пачку, я беру на ощупь, теперь два огонька плавают в домике, низко над полом — лежим на сетках, положенных на стопки ломаных кирпичей.
— Можно, я вам стихи почитаю? — спрашивает Лев. — Свои. Плохие, наверно. Вы не смейтесь, ладно? Никогда писателю своих стихов не читал...
Стихи действительно плохие, но забавные.
— Забавно, — говорю я.
— Это что! — Грибанов оживляется. — А вот в прошлом году мы отчет писали. Знаете, нам квартальный отчет полагается представлять. По определенной форме, там четыре раздела, ну, и есть схема отчета. В тресте потом пишут рецензию, оценивают: если на «пять» — премия, двухмесячный оклад, если четверка — одну получку добавляют, за тройку — ни шиша. В общем, скучно было что-то, вот мы и решили стихами отчет накатать. Все честь по чести — титульный лист, оглавление, автореферат и прочее.
Грибанов засмеялся.
— И что думаете? Рецензию получили — в стихах. Нашелся у них такой кандидат наук. Сочинил. Ничего. Получилось тоже. Хотите, завтра дадим почитать?
Мы говорили еще долго, несколько раз собирались «докурить последнюю» и спать, и все время вспоминалось еще что-то важное, пока Грибанова наконец не сморило и он задремал, не докончив фразы. А я понял, что уже не усну...
Я лежал, курил и смотрел, начинается рассвет — в домике было по-прежнему темно.
Рассвет напоминал процесс проявления фотографической пленки.
Сначала на черном кадре появилось смутно белеющее пятно, его очертания становились отчетливее, пока не стало понятно: это висит на веревке рубаха. Затем рядом с нею обозначились брюки. Последовательно из тьмы возникали: перевернутая вагонетка, похожая на футляр швейной машинки; железная койка; ведро; прибитый к углу столовой рукомойник; складной брезентовый стул. Последним обнаружился свернувшийся в клубок пес Мушук, с ним я познакомился вчера.
Стало видно теперь — небо над хребтом холодное и редкое, другого определения ему я не нашел.
Далеко вскрикнули петухи — один, потом второй и третий, им ответили гудки проснувшихся машин, и как оглашенный заорал где-то вдруг магнитофон.
Небо еще оставалось нашпигованным огромными зеленоватыми звездами, еще оставалась в небе луна, постепенно менявшая цвет — из красной она сделалась оранжевой, желтой, почти белой, наконец зеленоватой, будто прозрачной. Петухи покричали, утихомирились, машины умолкли тоже — и стало тихо-тихо.
И где-то вдали — очень далеко, словно бы нигде — родился странный, таинственный звук. Он был протяжный и неясный, словно это вздохнули, просыпаясь, горы, он возник и пролетел над поселком, как легонький ветер, и растворился, перестал существовать, а где-то за гребнем, острым и плоским, наметился восход.
Я тихо, чтобы не разбудить Леву, принялся одеваться. Но Грибанов услышал, сказал:
— Можно, я с вами? Вы решили ведь посмотреть рассвет в горах, правда?
Он дал мне сапоги: мои кожаные подошвы скользят, а эта обувка — на резине. И дал куртку-спецовку, и сам надел такую же. Он свистнул Мушука, и мы отправились втроем.
Еще спал поселок, и спала пустыня, спали домики, землянки, юрты, мы шагали неторопливо. Длинным, пологим, в мелких камушках скатом началось наше восхождение, скат делался круче, камни — крупнее, приходилось цепляться за них руками. Впрочем, хватался один я. Грибанов шел, будто по ровному асфальту, а Мушук почти полз, припадая на живот, он лез и скулил от страха, он скулил и лез — вернуться не позволяло самолюбие.
Выбрались на гребень, подъем был невелик — двести метров, сказал Грибанов, но сердце у меня колотилось. Наверху присели отдохнуть.
Одинокий жук полз, озабоченный чем-то своим, ему не было дела до нас и наших тревог и волнений, до городов, пустынь, золота, его беспокоили только собственные дела.
Я читал где-то: для таких вот существ доза радиации в пять, шесть тысяч рентген — чепуха, плевое дело, а для человека смертельны уже сто рентген. Нежное создание — человек. А может быть, именно потому он и человек — тонкий, ранимый, чуткий?
Было тихо и пустынно, только прилетела еще птица в черно-белом наряде, похожая на монахиню, посмотрела бесстрашно, посидела неподалеку, полетела дальше.