Был совершенно трезв, в предсмертной записке попросил прощения у жены и дочки, и приписал, что менты – суки.
Не знаю, что там у него было с ментами; говорят, ничего особенного не было.
Может, что-то хотел срифмовать в записке, а рифма затерялась по пути; оставил как есть – некогда, асфальт зовёт.
Толкнулся, и привет.
Я не знаю, где могилы всех этих людей – Малыша, Половника, Алхаза, Ногая, Сёмы, – не знаю, и никогда не пойду их искать.
Они где-то неподалёку от моего дома – другого, который не здесь.
В прошлый раз там, на обжитом ими кладбище, были холмики, и немного листвы сверху.
Потом холмы осели, и откуда-то появились кресты.
С креста на крест перелетает ворона.
Не ходи за ней.
Возвращайся домой к собаке.
Ангелы съели твоё варенье. Ребёнок озяб.
Эмигрант
Роберт появился в последнем, выпускном классе нашей школы.
Где он учился до этого, я так и не спросил. Он был худой, ушастый, тонкошеий, узкоплечий, подбородок острый, глаза заискивают, и ещё гнилой зуб впереди.
Учился на «троечки». Я тоже учился на «тройки» – но мои «тройки» были наглые, бодрые, размашистые; половина учителей ставили мне «тройки» с очевидным сожалением – «ты, парень, нарочно так себя ведёшь, а мог бы учиться хорошо, даже отлично», – а другая половина – с мстительным чувством: «жаль, что тебе „двойку“ нельзя влепить, нахал».
У Роберта «троечка» была вялая, снисходительная, еле заметная, словно нарисованная на отсыревшей бумаге.
Я своими «трояками» жонглировал, он свои – тащил на себе, сутулясь и потея.
Классе в пятом и шестом мне перепадало от хулиганья – я был нежнейший сельский мальчик, попавший в город, – но к девятому, ни в чём себе отчёта не отдавая, я всё понял про межвидовые отношения – и меня никто не трогал больше: ни тогда, ни потом.
Роберт застал меня в самом расцвете – я дерзил всем подряд, непременно, из недели в неделю, прогуливал каждый понедельник, красный галстук носил задом наперёд, хотя весь класс уже приняли в комсомол, одного меня оставили, одновременно я косил под героических пионеров позапрошлой эпохи, или под чекистов, которым подражали пионеры, цитировал стихи вслух, остроумней всех смешил девчонок, вёл себя так, словно у меня уже был половой опыт – а он действительно был, хотя меньший, чем я изображал, мог осадить гопника, задирающего малолеток, мог подъехать к школе, подцепившись к лесенке с тыльной части троллейбуса, мог выйти посреди урока в окно, пока учитель что-то рисовал на доске, наконец, поздней осенью пришёл в класс с серьгою в левом ухе – это казалось совершенно невозможным тогда.
Ещё я и стричься перестал: начал отращивать косичку, чтоб окончательно уподобиться то ли пирату, то ли дьячку, то ли поэту.
Роберт с какого-то момента ходил за мной туда и сюда; я в адъютантах не нуждался – но не гнать же его было. Мы, болтая, шли вместе из школы, я всегда покупал мороженое или лимонад тем, кто меня сопровождал – у меня водились деньги, полный карман мелочи.
Тех, кто курил – угощал сигаретами; Роберт не курил – но внимательно смотрел, как я курю.
Впрочем, сказав: болтали – я перебрал; он меня, заглядывая в глаза, что-нибудь спрашивал, а я умничал в ответ, весь такой из себя.
Но даже умничать перед Робертом мне было скучно.
Друзья у меня имелись совсем другие – взрослые, за двадцать лет, пьющие портвейн, курящие траву, знающие, кто такие Роберт Плант и Роберт Смит, – мало того, в отличие от своих старших товарищей, я имел представление о Роберте Рождественском и Робе Грийе; короче, в ещё одном Роберте необходимости не было, этого добра хватало.
Передвигался он медленнее, чем я, – всегда вроде как нагонял меня и, вытягивая шею, смотрел мне куда-то в область лба.
Пару лет назад в нашей весьма пролетарской школе Роберт огребал бы каждый день – втрое больше, чем пришлось огребать мне, – и за имя своё огребал бы он, и за тщедушный вид, и за собачьи глаза; но к шестнадцати годам все эти страсти поутихли, да и самых отъявленных поганцев сплавили после восьмого класса.
Роберта никто не трогал – однако он всё равно держался при мне.
Он и садиться на уроках стремился поближе, хотя бы сбоку на параллельный ряд – чтоб слышать моё ёрническое бубненье, и на всякую шутку, улыбаясь, оглядываться. Весь вид его говорил в этот миг: так смешно! ах, как смешно!
Отвечаю за слова: мне всё это даром не требовалось, я веселил себя сам, ну и одну девчонку впереди – но раз он сел, пусть сидит, думал я.
Под конец года наш классный руководитель устроил, с до сих пор не ясной мне целью, опрос: кто есть кто в классе по национальной принадлежности.
Все отвечали: «русский», «русский», «русский», только Динарка Адиярова сказала: «татарка», а дальше снова – «русский», «русский», «русский»…
Естественно, мне не молчалось, и я, в своей манере, всем слышным шёпотом, нёс всякую дурь:
– Да какой ты русский, Вася, друг степей, ё-ка-лэ-мэ-нэ, кумыс до сих пор в столовой спрашиваешь… Врёшь, Сидоров, ты тунгус, осколок метеорита… Обманывает нас Волхов – он по национальности «волхв», это такой древний народ, у него и родители волхвы, между прочим…