Был вечер, впереди солнце опускалось на ровную гряду Синая, и мои глаза как-то странно воспринимали яркий свет, исходивший от этого раскаленного шара. Я смертельно устал от своей кочевой жизни, но, к моему удивлению, меня до сих пор очень редко влекло к себе угрюмое небо Англии. Этот закат был каким-то неистово резким, возбуждавшим, варварским, оживлявшим цвета пустыни, словно поток воды, – впрочем, это новое чудо силы и тепла являло себя каждый вечер, и мне же теперь страстно хотелось слабости, прохлады и серого тумана, хотелось, чтобы мир не был таким хрустально ясным, таким четко разделенным на черное и белое, на правильное и ошибочное.
Мы, англичане, годами жившие за границей среди иностранцев, всегда гордились своей страной, о которой всегда помнили, гордились этой странной реальностью, которая не имела ничего общего с населявшими ее людьми, потому что те, кто любил Англию больше всего на свете, часто меньше всего любили англичан. Здесь, в Аравии, я торговал своей порядочностью ради блага Англии.
В Акабе собрались остатки отряда моих телохранителей, готовых к победе, потому что я пообещал солдатам из Хаурана, что они отметят этот большой праздник в своих освобожденных деревнях, и заверил их в том, что день этот близок. Мы последний раз собрались на ветреном морском берегу, у самого уреза воды, где солнечные лучи вспыхивали на гребнях морских волн, соперничая с пылавшими глазами моих на глазах менявшихся людей. Их было шестьдесят. Зааги редко собирал вместе так много своих солдат, и когда мы отправлялись через коричневые горы в Гувейру, он деловито распределил их, как это делали агейлы, определяя центр и фланги, расставляя справа и слева поэтов и певцов. Таким образом, наш рейд обещал быть музыкальным. Зааги огорчило то, что у меня не было знамени, как подобало князю.
Я ехал на своей Газели, старой верблюдице, по-прежнему находившейся в прекрасной форме. Ее верблюжонок недавно умер, и Абдулла, ехавший следом за мной, освежевал тушку и теперь вез высохшую шкуру за своим седлом, как подхвостник. Мы стройной колонной двинулись вперед под пение Зааги, но через час Газель высоко задрала голову и зашагала как-то неловко, высоко поднимая ноги, как это делают танцоры с мечами.
Я попытался ее урезонить, но Абдулла быстро поровнялся со мной, помахал своим головным платком над головой и спрыгнул с седла со шкурой верблюжонка в руке. Поднимая ногами мелкий гравий, он забежал вперед и остановился перед Газелью, замершей на месте с жалобным стоном. Абдулла расстелил на земле перед нею маленькую шкуру и притянул к ней голову верблюдицы. Она перестала стонать, трижды потерлась губами о сухую поверхность, потом снова подняла голову и, подвывая, зашагала вперед. Так повторилось несколько раз за день, но наконец она, похоже, забыла о своей потере.
В Гувейре у Сиддонса ждал аэроплан. Нури Шаалан и Фейсал просили меня немедленно прибыть в Джефер. Из-за большой разреженности воздуха аэроплан то и дело проваливался в воздушные ямы, так что мы едва не споткнулись о гребень Штара. Я сидел, раздумывая над тем, разобьемся мы или нет, едва ли не надеясь на это. Меня не оставляла уверенность в том, что Нури был полон решимости потребовать выполнения условий нашей позорной полусделки, осуществление которой представлялось еще более грязным делом, чем сама ее идея. Смерть в авиационной катастрофе была бы выходом из положения, и все же я вряд ли этого хотел, но вовсе не из страха, потому что я чувствовал себя таким уставшим, что меня уже ничего не могло испугать, и не из-за угрызений совести, так как мне представлялось всецело нашим собственным правом решать, жить нам или нет, а просто по привычке, потому что в последнее время я рисковал собой только тогда, когда это бывало полезно для нашего дела.
Пытаясь как-то классифицировать свои мысли, я находил, что в большой войне одинаково важны и интуиция, и разум. Инстинкт говорил: «Умри» – разум же подсказывал, что нужно лишь разрубить оковы, связывающие ум, и дать ему свободу. Смерть в результате несчастного случая хуже, чем преднамеренная. Если я без колебаний рисковал своей жизнью, с какой бы стати ее пачкать? И все же, как мне представляется, жизнь и честь относятся к разным категориям, и проблемы одной не могут быть решены за счет другой. Что же касается чести, то разве я не потерял ее год назад, когда убеждал арабов в том, что Англия сдержит свое обещание?
А может быть, честь подобна листьям Сивиллы – чем больше их теряется, тем драгоценнее становится самый маленький листочек? Может быть, ее часть равна целому? Моя скрытность лишала меня возможности иметь арбитра меры ответственности. Разврат физического труда кончался лишь жаждой большего, тогда как сознание вечного долга, необходимости подвергать все сомнению завивало мой рассудок в головокружительную спираль и никогда не оставляло в нем места для мысли.