Время изменило мое поначалу благоприятное мнение о характере Абдуллы. Сострадание, однажды вызванное его постоянными недомоганиями, постепенно сменялось презрением, когда стало ясно, что они маскировали обыкновенную лень и потакание собственным прихотям, и видно, как он лелеял их, находя в этом единственное занятие при безразмерном досуге. Его случайно проявлявшиеся, привлекательные на первый взгляд порывы к администрированию оборачивались бессильной тиранией, замаскированной прихотью. Дружелюбие сводилось к капризу, а хорошее настроение определялось любовью к удовольствиям. Все фибры его души пронизывала неискренность. Даже его простота на поверку оказывалась показной, а наследственные религиозные предубеждения беспрепятственно правили его склонностями, поскольку это было проще, чем задумываться над непредписанными вещами. Его интеллект нередко выдавал путаницу в понятиях, и, таким образом, в довершение всего праздность искажала его планы. Беззаботность постоянно мешала им завершиться. При этом в них никогда не проявлялись прямые желания, которые перерастали бы в эффективные действия. Он всегда следил уголком своего ласкового глаза за нашими ответами на его невинно звучавшие вопросы, выискивая при этом тончайшие признаки двусмысленности в каждом нашем колебании, неуверенности или добросовестном заблуждении.
Придя однажды к нему, я застал его сидевшим неестественно прямо, с широко открытыми глазами, и на каждой щеке было по красному пятну. Его старый наставник-учитель сержант Прост, не подозревая ничего худого, только что вез от полковника Бремона послание, где тот писал, что англичане обложили арабов со всех сторон – в Адене, Газе, Багдаде, – и выражал надежду, что Абдулла понимает опасность этого положения. Абдулла пылко спросил меня, что я об этом думаю. Прибегнув к хитрости, я ответил ему прелестной фразой: мол, полагаю, что он заподозрил бы нас в нечестности, если б обнаружил, что в частных письмах мы злословим по поводу наших союзников. Изящно приправленный тонкой язвительностью арабский язык Абдулле понравился, и он отплатил нам колким комплиментом, сказав, что ему известна наша искренность, поскольку в противном случае мы не были бы представлены в Джидде полковником Уилсоном. Он не понимал, что честность может быть изощренным приемом мошенника и что Уилсон точно так же вполне может подозревать в неблаговидных намерениях свое начальство.
Уилсон не терпел полуправды. Если бы ему поручили в дипломатической форме сообщить эмиру, что в настоящий момент ежемесячная субсидия не может быть увеличена, он позвонил бы в Мекку и сказал: «Боже мой, денег нет». Что же до лжи, то он был на нее просто не способен, к тому же достаточно тонок, чтобы понимать, что она была бы наихудшим приемом против игроков, вся жизнь которых прошла в дымке обмана, и что их проницательность не имеет себе равных. Арабские вожди демонстрировали совершенство инстинкта, полностью полагаясь на интуицию, на неуловимое предвидение, оставляя наши прямолинейные умы в недоумении. Подобно женщинам, они мгновенно улавливали смысл и выносили суждение, казалось бы, без всякого усилия и логики. Создавалось впечатление, что восточная традиция отстранения женщин от политики привела к тому, что особые способности женского пола перешли к мужчинам. Быстротой нашей победы, секретностью ее подготовки и ее последовательностью мы, возможно, были отчасти обязаны именно этому феномену, а также подчеркиванию от начала до конца того факта, что в арабском движении вовсе не было женского начала, не считая верховых верблюдиц.
Выдающейся фигурой в окружении Абдуллы был двадцатидевятилетний шериф Шакир, с детских лет друг всех четырех эмиров. Его мать и бабушка были черкешенками. От них он унаследовал светлую кожу, но лицо его было обезображено оспинами. Из этих белых рытвин смотрели постоянно настороженные, большие и очень блестящие глаза. Бледность ресниц и бровей делала его взгляд обескураживающим. Он был высок ростом, строен, и в результате постоянных занятий спортом фигура его была почти мальчишеской. Резкий, решительный, но приятный голос Шакира мог напугать, когда он начинал говорить слишком громко. При всей своей очаровательной непосредственности он был резок и властен.
Некая взрывная свобода его речей говорила об отсутствии уважения к кому бы то ни было, кроме эмира Хусейна. Он требовал почтения к себе, пожалуй, даже больше, чем сам Абдулла, всегда подшучивавший над друзьями – компанией разодетых в шелка приятелей, собиравшихся вокруг него, когда ему хотелось расслабиться. Шакир был страстным приверженцем спорта. Одевался просто, но очень опрятно и, подобно Абдулле, в часы приема не выпускал из рук зубочистку. Он не интересовался книгами и никогда не утруждал свою голову размышлениями, но был умным и интересным собеседником. Он был набожен, но ненавидел Мекку и нередко играл в триктрак, когда Абдулла читал Коран, однако порой мог молиться долгими часами.