Я не двинулась с места, когда мои одноклассницы выходили на перемену. Хаблютцель сел на соседнюю парту и поднял руку, но ко мне не притронулся.
– Я слышал, у вас умер отец. Мне очень жаль.
– И дальше что? – спросила я.
Он вздохнул.
– При ваших оценках по математике и истории, вы не можете быть переведены в следующий класс. Нам надо побеседовать о вашей успеваемости.
– Только не здесь, – сказала я.
Он выпятил губы и поднял брови.
– А где же? – спросил он.
– В школьном саду, завтра вечером в десять, – сказала я, – там, где вы показывали мне птичье гнездо.
Он как раз держал мою голову, крепко обхватив ее руками, когда сверкнуло в первый раз. И тут я его укусила. Он съежился, и яркая вспышка осветила его во второй раз. Он сделал шаг к кустам, из которых кто-то выскочил, я плюнула в него и побежала следом. Но я не догнала Инверницци, и в поезде его тоже не было.
На следующий вечер я позвонила в дверь на том этаже, где он жил со своей матерью. Он почти не взглянул на меня и провел к себе в комнату, оклеенную фотообоями: футбольная команда, Эва Перон, Че Гевара, несущийся табун мустангов, гаучо верхом на лошади, забросивший лассо и пытающийся поймать убегающее животное. Он сел на крутящийся табурет; мне не оставалось ничего другого, как сесть на его низкую кушетку, на которой он спал. В своем сине-белом спортивном костюме цветов аргентинской сборной он казался бледным, и у него было растерянное выражение лица. На его письменном столе стояло в рамочке изображение бородатого святого, поднявшего два пальца, прислоненные к нему семейные фотографии и открытки с изображением Матери Божьей. Сам он был босиком. На мне было короткое платье с рисунком кольцами, то же, что в школьном саду.
– Фотографии у тебя? – спросила я.
Он сунул мне под нос две фотографии, не выпуская их из рук.
– Зачем они тебе? – спросил он.
– Чтобы прикончить Хаблютцеля, – сказала я. – Вот тебе двадцать франков.
Купюра была свернута несколько раз.
Он убрал фотографии.
– Мне не нужно денег. Я хочу трахаться с тобой.
– А где твоя мать? – спросила я после некоторой паузы.
– В больнице.
– Она умирает?
Он не ответил.
– И потом ты уедешь в Аргентину?
– В Инверницци. Город тоже так называется. Он принадлежит моему отцу. – Он показал на фотографию с группой низеньких домиков.
– Ты покажешь мне фотографию своего отца?
– Потом.
На его висках под кожей, тонкой как папиросная бумага, бился пульс.
– Ваш магнитофон все еще записывает, господин Раздватри? Нам было по четырнадцать. И мы не могли видеть в кино того, что в тот момент делали, и Шниппенкёттер так никогда об этом и не узнал.
– Ты делала это с учителем, – сказал Инверницци, – значит, можешь сделать и со мной. – Я видела, как он дрожит.
– Я устала, я хочу спать, – сказала я, спустила трусики, легла к стенке и закрыла глаза.
Через некоторое время я услышала, как он снимает джинсы.
– Но у тебя все должно быть маленькое, – сказала я. – Иначе это в меня не поместится.
Я приоткрыла глаза. Может, он хочет только все рассмотреть?
– Не получается, – сказал он.
Тогда я схватила его за шкирку и дернула к себе на кушетку. Мои пальцы впились ему в горло.
– Я тебя сейчас убью, – сказала я и сжала пальцы. – Кричи, – приказала я, – громче, чтобы тебя услышала твоя мать! Если научишься хорошо трахать, никогда не заболеешь раком! Это я вычитала в красной книжке.
Когда мы опять уже сидели, одевшись, друг против друга, на одеяле на кушетке краснело большое пятно крови, а на его сине-белой футболке маленькое.
– Ее больше никогда не будут стирать, – сказал он.
– Тогда давай фотографии.
– Нет, – возразил он, – это мое дело. Я его прикончу.
Его лицо заострилось и стало строгим.
– Тебя, собственно, тоже следовало бы убить, – сказал он, – за то, что ты с ним это сделала.
Я встала, взяла фотографии и ушла.
Раздватри – тридцати лет как не бывало, а потом мы снова встретились. Он меня не узнал, я в этом уверена.