— Единственное, что он мог вы мне поставить в упрек, я несколько переиграл. Я остался на этом сеновале, спасая жизнь крестьян, у которых хватило ума предпочесть спасение своей скотины своему собственному. Сомнительно, чтобы его высокопреосвященство поступил таким образом, ибо он был человек в высшей степени разумный. Быть может, это в моей роли самое славое место. Но великий художник всегда чуточку шарлатан, и сам кардинал не мог вы утверждать, что он вовсе свободен от шарлатанства.
Во всяком случае, — заключил он, поднимая голос и сам поднимаясь. — В день Суда мне не скажет уж теперь Господь: «Ты дурной актер, Каспарсен, как же так ты даже и со смертью в душе не умел мне представить умирающего фехтовальщика?»
Снова фрекен Малин сидела на темном сеновале в глубоком молчании.
Но отчего же вам так хотелось играть эту роль? — спросила она наконец.
Я открою вам свое сердце, — произнес Каспарсен очень медленно. — Не по лицу твоему, но по маске я узнаю тебя. Да я ведь уж вам давеча говорил.
Я незаконнорожденный. На мне тяготеет проклятие, о котором вы и понятия не имеете. Кровь Эгалите — надменная кровь, кипящая тщеславием. Трудно, ох как трудно тому, у кого течет она в жилах. Она жаждет величия, ваша милость, не терпит панибратства, мукой отзывается на малейшее небрежение.
Но эти крестьяне и рыбаки — родня мне по матери. Вы думаете, я не лил кровавых слез над их горькой судьбою, над бледными их детьми? Мысли о черствых крохах, какими они питаются, об их латаном рубище и покорных лицах надрывали мне сердце. Ничего на свете я не любил, кроме них. Выбери они меня своим господином, и всю жизнь свою я бы им служил. Если б они упали передо мною ниц и меня почитали, я бы с радостью умер за них. Но они не хотели. Все это оставляли они кардиналу. Лишь нынче ночью они переменились ко мне. В моем лице они увидели лицо самого Бога. После этой ночи они будут рассказывать, что видели свет над лодкой, когда я в нее входил. И пусть их, ваша милость.
Знаете ли вы, — сказал он. — Знаете ли вы, отчего я так привержен, так привязан к Богу? Отчего я без него обойтись не могу? Оттого, что Он единственное существо, которое мне не надо, которое попросту я не должен жалеть. Глядя на все прочие созданья, я мучаюсь, я разрываюсь от жалости, я гнусь под тяжестью их бед. Мне было до того жаль кардинала, так жаль старика, которому приходилось быть великим и добрым, который писал книгу о Святом Духе, — паучок, повисший на собственной своей паутине в громадном мировом пространстве. Ну, а в моих отношениях с Богом, если речь и может идти о жалости, то только с Его стороны. Пусть Он меня и жалеет. Вот так же, казалось вы, должно обстоять дело с королями, ваша милость. Но — Господи помилуй, — мне жаль моего братца, короля Франции, сердце мое все же болит из-за малыша.
Только Бога единого мне жалеть нечего. Так оставьте мне Бога хотя вы, жалкие люди!
— Но в таком случае, — вдруг сказала фрекен Малин, — вам должно быть безразлично, спасут нас или нет. Простите меня, что я так говорю, Каспарсен, но едва ли ваша дальнейшая судьба уж очень зависит от того, продержится ли этот дом до того, как за нами вернется лодка.
Каспарсен при ее словах как-то странно, тихонько хихикнул. Тут стало заметно, что крестьянское вино из кувшина оказало на него свое действие, хоть и фрекен Малин по этой части не слишком от него отставала.
— Вы правы, фрекен Нат-ог-Даг, — сказал он. — Вы, с вашим острым умом, попали в самую точку. Да, как бы там ни было, а прости-прощай моя геройская слава. Но имейте же ко мне снисхождение и выслушайте меня до конца.
Многие, как я уже говорил, считают, что сами могли вы создать этот мир. Но пойдем далее, ваша милость. Кто может утверждать, что мир, который он наблюдает вокруг, никогда не казался ему собственным произведением, плодом собственной его фантазии?
Нравится нам этот мир? Гордимся мы им? Да, порой. Вечерами, ранней весною, в кругу детей и милых, умных женщин, я радовался и гордился своим созданием. Но в кругу людей простых и грубых мне случалось страдать от угрызений совести из-за того, что я нагородил столько пошлости, заурядности, скуки. Мне было стыдно. Я хотел с ними со всеми разделаться, как монах в своей келье отгоняет соблазнительные образы, нарушающие мир его души и высокий, гордый покой молитвы.