Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек — плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме, — плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: "Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно — "Лариса Михеенко". И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька… так же, хоть где-то, хоть имечко…" Пол-фута тебе под килем, "Лариса Михеенко"! А что вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Нет, ничем не подсахаришь горя. И чужою бедою не выхлебаешь свою. Но тот, кто напоролся сердцем на жизнь, не останется глух и к чужой боли. Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже. Хотя казалось, куда уж. А еще глаза свои надо было куда-то девать. Чтоб не видеть, не слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем. Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда — в чужую тягучую, как мазут, печаль. И — пишу.
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем — встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное — мама.
Школа еще не очнулась от уроков — вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла — отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
— На, папа… — устало протянула портфель, безразлично спросила, услышав, что скоро обед: — А что мы будем кушать?
— Есть, доченька, есть… — и подумал: что-то она устает в школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: — Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю. — А как это — двадцать? А ты купи мне часы, папа. — и почти сразу же снизу, со двора: — Папа-а, уже прошло двадцать? — стояла с запрокинутым кверху лицом. — Нет, двенадцать! — рассмеялся. — Ну, иди, иди…
Загудел лифт — полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело — пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но — карты!.. А что — все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился… нуль. Нуль — понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом — как ни верти — вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары — ради свободного времени для писанины?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картеж и строчил, строчил рассказы, наслаждаясь, давясь собой: вот, могу! как всамделишные! Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к синему морю, пустил — в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие — отказы. Провожал Гулливером, встречал — лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем. И шатался по картам. Тут к нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт простой: солью. Так и вышло — отсолилась слезами.