Призывом к мести, к жизни звучала песня полонянки.
Рассветало. Дули ветры с востока. Багровым кумачом полыхали зори. В призрачной тишине утра неотступно висел над лесом, над дальними дорогами грохочущий гул близкого сражения…
Лаяли собаки, бегали часовые вокруг лагеря, пронзительно выли в воздухе снаряды. Автоматными очередями расстреливали немцы пленных. Немцы уходили. Пришла и за ними смерть. Не ночью, не в потемках, не воровски, не пугливо, а пришла на заре, на рассвете, смелой поступью. Казалось, в грохоте танков звучала еще ночная песня полонянки…
Первые танкисты, ворвавшиеся в местечко, увидели перевороченный лагерь. На свежих глиняных буграх сотни расстрелянных, растерзанных собаками трупов.
На желтой глине коричневыми пятнами темнели лужи крови. Раненые, убитые лежали вповалку. Танкисты майора Румянцева, первые ворвавшись в местечко, вместе с польскими крестьянами подбирали раненых, сдавая их в усадьбу.
В одном из углублений на глиняном, влажном еще пьедестале высилось изображение женщины. Майор Румянцев со своими танкистами долго рассматривали странную статую. Согбенная женщина, с киркой в руках, с кирпичом на шее. С ужасающей точностью было воплощено в куске сырой глины страшное слово — рабство.
Вокруг глиняного пьедестала то тут, то там краснела кровь.
Танкисты молча сняли шапки. Потом, осторожно подняв все сооружение, вынесли его на открытое место, на солнце.
— Сдать в усадьбу, поручить, чтобы берегли до нашего возвращения, — приказал Румянцев своим танкистам, а сам направился в новооборудованный госпиталь для пленниц, Заходило солнце. Лучи его переливались на танках, уходящих на запад, просачивались сквозь окна панского особняка, освещая кровать Нины, согревая ее лучами освобожденного солнца.
Настоящая должность
«Звеньевой» — так его называли все: и председатель колхоза, и бригадир, и пионеры, которые помогали его звену. Казалось, он и сам гордился этим именем. Высокий, широкоплечий, он в свои тридцать лет напоминал кряжистый, рослый дуб.
И вот этого здорового человека не пустили на фронт, а оставили с женщинами копать картошку. Всё его товарищи еще в июле ушли в действующую армию, а он остался и считал себя кровно обиженным.
Осенью сорок первого года в колхозе осталось мало настоящих работников. Москва готовилась к великой битве, и со всех сторон бескрайней Родины день и ночь тянулись эшелоны к столице. А Николай остался с женщинами, стариками и детьми. По вечерам, когда стан затихал, его просили что-нибудь рассказать, но он молча кутался в бурку и, упершись длинными ногами в стену шалаша, засыпал.
— Обидели его, на фронт не взяли, — объясняла детям Замират, лучшая колхозница из звена Николая.
Иногда ночью Николай уходил на край кукурузного поля, садился на землю и гладил лохматую морду старой-престарой лошади.
— Списали нас обоих, друг Серко, — говорил он горестно, — тебя председатель от работы отстранил, мне войну не доверили.
Серко тепло и шумно дышал ему в лицо, касаясь влажной обвислой губой его небритой щеки. А днем, насупив брови и ни с кем не разговаривая, Николай выполнял по пять норм, и колхозницы его звена не успевали убирать за ним картошку. Он работал легко и быстро, далеко отшвыривая перерезанные лопатой картофелины. При этом он говорил:
— Не порть мне красоту урожая.
Пришел председатель колхоза, увидел огромное вскопанное поле и одобрительно сказал:
— Вот видишь, потому я тебя и в военкомате отстоял… упросил военкома. За пятерых успеваешь. Мне бы еще трех-четырех таких, как ты, и я не чувствовал бы, что нет в колхозе мужских рук.
Только сказав это, председатель понял, что совершил непоправимую ошибку. Николай отбросил лопату, остановился перед председателем и не своим голосом закричал:
— Так по-твоему я только на то и гожусь, чтобы картошку копать? В военкомате отстоял… А кто тебе такой закон установил, чтобы меня моего мужского права лишать? Это тебе не старый режим, чтоб самовольничать!
— Да ты что, очумел, что ли? Не понимаешь разве — армию кормить надо. Не всем же воевать, — волнуясь говорил председатель, торопливо шагая за звеньевым, который уже бежал к шалашу.
— Не уговоришь, и не думай. Здесь не зачислят, я в город пойду. Там примут. А ты сам здесь воюй с бабами, — со злостью говорил звеньевой, на ходу застегивая ватную куртку.
Ни разу не оглянувшись, он пересек осеннее влажное поле и подошел к реке. Мост был далеко, и, чтобы не терять времени, Николай снял чувяки и перешел реку вброд.
…Высокий, большой, он стоял перед военкомом и резко требовал:
— Запиши, я тебе говорю. Чем я хуже других? Настоящие мужчины на фронте, а я с бабами лопатой воюю. Запиши. Все равно, я здесь больше ни одного дня не останусь. Лучше по закону зачисли, а не то сам уйду.