Когда дед и бабка умерли, я обнаружил, роясь в письменном столе, несколько перевязанных ленточкой записок. Гневно, с открытой болью, бабка писала ему: «Презираю тебя, ты не работаешь… суета…» — и что-то в таком духе, раскаленные, больно ранящие слова. На полях убористым дедовым почерком была наложена резолюция, почему-то всегда на латыни — едкое изречение любимых им античных мудрецов.
Дед часто и с удовольствием ездил по стране от общества «Знание», читал лекции по истории искусства. Половину жизни он проработал в университете, где, кажется, перечитал все общие начальные курсы.
«Если бы культура шла вглубь, а не вширь…» — любил он повторять.
При этом сознательно строил теорию соцреализма. В результате не написал и десятой части того, что мог бы. Бабка, всю жизнь просидевшая в Третьяковке, занималась XIX веком, художниками круга Толстого, не вылезала из архивов, сотни раз сверяла документы с рукописью, прежде чем их опубликовать. Кто из них был шире?
Незаметно я вышел к пруду. Замерзший, с подтаявшим, просевшим льдом темный овал. Тусклое пятно цементной трубы на дамбе. Ветер стих. Над открытым пространством зависла мертвая тишина. Сквозь редкие деревья пробивался свет последних фонарей поселка. Я стоял тихо, словно опасаясь вспугнуть кого-то.
С провисших еловых лап неожиданно срывались комья снега, просыпались сквозь темное дерево на землю. Где-то далеко-далеко застучал движок, его комариное гудение не казалось инородным, притихшая природа обрела живой пульс. Я, как пес, принялся жадно втягивать ноздрями студеный ночной воздух. Голова слегка закружилась и прочистилась, отсутствие серьезных мыслей больше не угнетало.
Недаром, наверное, дед всегда отдыхал в деревне. Мы много ходили пешком, собирали грибы, причем он был не лучшим добытчиком. Он любил разглядывать, он умел разглядывать, всматриваться, чувствовать. Помню, он сидит у костра (в Любохове? Удине? Тулитове?), дым стелется низко по земле, солнце спряталось за тучу. Собирается дождь. Пора идти, но я почему-то не решаюсь его позвать. Только что он рассказывал об английских романтиках и вдруг замолчал. Он сосредоточенно смотрит на обычный зеленый лес за рекой. Смотрит долго и молчит. Лишь с первой каплей дождя, нарочито кряхтя, поднимается с земли, кивает мне головой:
— Пойдем!
Я вскакиваю, подаю ему корзинку с грибами.
— Погоди, — произносит он одними губами, — смотри, как красиво!
Я помню тучи — тяжелые, брюхатые, низкие, надвигающиеся прямо на нас, и вдруг проклюнувшееся солнце, и косую пелену дальнего дождя. И свинцовую речку. И журчание воды на камнях. И едкий дым, повернувший в нашу сторону. И его беспричинный смех, смех счастливого человека. Мы тогда забыли плащи и здорово промокли.
Обтершись махровым полотенцем, переодевшись в сухое, мы сели за стол. Дед смачно подцепил вилкой малосольный гриб, опрокинул рюмочку водки. Поймав мой восхищенный взгляд, почему-то пообещал:
— Когда тебе стукнет шестнадцать, я отведу тебя в ресторан, и ты попробуешь настоящего, хорошего вина.
В шестнадцать я уже сам попробовал вина — всякого: и хорошего, и плохого.
Дед про свое обещание просто забыл.
…Я постоял еще минутку у замершего пруда. Медленно обвел взором линию берега, темные сосны, завершил круг. Повернулся, пошел на слабый свет фонаря. Домой.
По дороге я думал о странной истории. Некий исследователь-архивист из сибирского отделения «Мемориала» позвонил жене с неделю назад. Он разыскал лагерное дело ее деда. «ЗК Яков Эйдельман направляется в барак усиленного режима (БУР) за то, что отказывался исполнять возложенные на него обязанности пожарного и за игру на скрипке после отбоя». То, что Яков Наумович не раз сидел в БУРе, нам известно по его рассказам. То, что он не умел играть ни на каком музыкальном инструменте, — неопровержимый факт.
Сидевший в Норильске политкаторжанин так прокомментировал сообщение из Воркуты:
— Черт его знает. Если он сидел с «придурками», например, с лагерным оркестром, то мог взять вину на себя, выгородить товарища. Пожарный — не худшая должность. К чему от нее отказываться? Могли ведь просто все выдумать — бумага стерпит. Насколько я знал, Яков Эйдельман «в придурках» не числился. Между прочим, — добавил он, — у нас в Норильске было сложно привыкнуть к заполярной ночи — светло, спать не хочется. Мы подолгу сидели с ребятами на ступеньках барака, курили, трепались, охрана смотрела на это сквозь пальцы.
Я хорошо помню Якова Наумовича — он был сама энергия, приложить которую ему было некуда. До войны честно служил власти и искусству — работал театральным критиком.
— Лагерь сделал одно доброе дело — исключил из партии, в которую меня приняли на войне.
И еще, сверкая глазами, признавался:
— Перечитал тут написанное до посадки — сколько же я чуши намолол.
Я зашел в дом, полистал перед сном том дедова «Избранного» и выключил свет.
5