— Я вам скажу, Вадим, что там под строчками, — принужденно улыбнулся Меньшенин. — Вас ведь больше всего это интересует. Нет, нет, прошу вас, — решительно остановил он шурина, взглянувшего в сторону двери. — Это необходимо. Под строчками все просто и стройно. Дорогой шурин, только не падайте в обморок — решительно ничего у нас не изменилось со времен Византии, модель повторяется, тот же метод. Иван Третий, Петр Великий, теперь — наши дни… А метод один — византийский, и только. Один Петр попытался, и то скорее интуитивно, организовать в нем два встречных потока, попытался пробить окно (нет, нет, не в Европу, чепуха!), попытался вызвать ураган и впустить в заколдованное царство догм и оцепенения свежий поток из самого космоса, вызвать живительный ураган, но и ему, слышите, Вадим — ему! — ничего не удалось. Византия оказалась сильнее, мертвое победило — оно удобнее. Так же, как победила мертвечина иудаизма и в русской революции. Удушающая изолированность, догма! Одно рабство, все — рабство! Взгляните же вокруг — тоже двунадесять языков, тоже новая общность, и тоже не диалектика, а ритуал, топтание на месте, заполнение пустоты… Всеобщее оцепенение — вот задача, вот надежная, нерушимая до самоуничтожения византийская модель, вот именно, припудренная еще более косным иудаизмом, и тем самым окончательно обреченная!
— Хватит, Алексей, хватит! — На лице профессора отразилась мука. — Молчите, вы — сумасшедший, молчите! У вас что-то похожее в лекциях проскальзывало, вы обязаны публично, понимаете, публично отказаться от своей зауми. Бред, бред, понимаете, бред! Так не может быть, чтобы ничего не менялось! Боже мой, чем все это я заслужил?
Скрывая свои чувства, Меньшенин опустил глаза; на него впервые повеяло дружеским, даже родственным теплом; сейчас он знал, что лучше и вернее всего поступить по совету шурина, при первом удобном случае взять слово и…
— Нет, не могу, — тотчас холодно сказал он. — Не могу я
— Почему я должен знать о старшем брате? — невнятно пробормотал он и, пересиливая себя, вновь взглянул на зятя приветливо и дружелюбно. — Что же вы будете в жизни делать? Что? Вы ничего не умеете…
— Зато я понял, пожалуй, основной закон жизни, — возразил Меньшенин. — Нельзя быть слишком умным в среде господствующей посредственности, нельзя ничем выделяться. Нельзя даже отделяться. Иначе среда попросту сожрет. И будет права — золотая середина главное, именно она — равновесие жизни и мира. Вы опять так смотрите, Вадим, будто я несусветную ересь несу, а ведь вы меня поняли отлично и согласны со мной. Но что это такое?
Они заметили, что едва различают лица друг друга, словно неожиданно оказались в густом тумане, и странный и безжалостный город вокруг тоже — в белесых клочьях, — город слепых, натыкающихся друг на друга, на стены, на машины, и это болезненное ощущение пришло к ним одновременно.
— Ну, тогда прощайте. — Хотя голос Одинцова звучал спокойно, почти равнодушно, в самом воздухе что-то дрогнуло. — Я хотел поговорить совершенно откровенно, очевидно, это несбыточная мечта, недозволенная в наших отношениях роскошь. Теперь надо быть готовым ко всему, я теперь ничего не могу, лишь одно обещаю — о семье не беспокойтесь, ни о Романе, ни о Зое…
— Прежде, чем мы разойдемся, Вадим, мне необходимо рассказать вам об одной встрече, давно… сразу после войны, — тихо сказал Меньшенин. — В Дрездене — тогда я в комендатуре на правах советника работал. До сих пор помню, мне кажется, что именно он, тот человек порой приходит ко мне и сейчас, правда, больше во сне. А глаза открою, всякий раз исчезает. Остается какой-то след, излучение, что ли, особое… Вы слушаете?
— Что за человек такой? Продолжайте, — попросил Одинцов.
— В этом и загадка, и вопрос… Наши солдаты наткнулись на него в сплошных развалинах. Представляете, сидит и разбирает какие-то лохмотья рукописей. Сам в полосатой арестантской хламиде, совершенно высохший, даже высушенный, — пергамент и только. Несомненно, азиат, в глазах так и светилась Азия, хотя в чертах лица классическая арийская порода, вполне мог сойти и за европейца, можно было принять и за итальянца, и за француза, а тем более — за испанца. Но — глаза, глаза! И — санскритские свитки! Однако главное глубже, я и сам до сих пор не могу понять, что же было главное…
— Вероятно, вы все-таки определились, — слегка прищурился Одинцов, стараясь стряхнуть с себя искренний, доверительный тон зятя, почему-то действующий на него расслабляюще и даже как-то подчиняющий его чужой воле.