— Дождь, — уронил Вязелев и поднял голову, подставляя лицо редким прохладным каплям, сеявшимся с неожиданной предвечерней тучки, словно бы случайно летевшей над Москвой. — Дождь, и скоро придет осень… дождь, — повторил он тихо, в то же время с явным интересом поглядывая на друга. — Только Коротченко никогда ничего не забывает и не прощает, — руководит институтом не твой шурин, а именно он.
— Знаю. Следует, правда, уточнить: Одинцов в определенных рамках разрешил ему руководить, — коротко уронил Меньшенин с незнакомой, отстраняющей улыбкой, осветившей его лицо как бы изнутри. — Однако, как говорят сибиряки, никому не дано взглянуть хотя бы на двадцать лет вперед. А это было бы, на мой взгляд, весьма поучительно.
— Ну почему же не дано? — не согласился движимый в этот день каким-то бесом противоречия Вязелев. — Все то же самое и будет, мы с тобой состаримся, а дети вырастут, женятся, выйдут замуж и пойдет новый круг, — только и всего.
— Не нахожу смысла возражать, — склонил голову Меньшенин. — Ты мудрец, да будет по-твоему. Неужели там в буфете ничего, кроме этой тухлой воды, нет?
— Есть, вот у меня нет грошей…
— А-а, так бы и сказал, — повеселел Меньшенин, направляясь к буфетной стойке, над которой возвышалось дородное, с врожденно недовольным лицом существо, мгновенно окинувшее подходившего клиента оценивающим ястребиным взором.
13.
Зябко отхлебывая горячий чай, помолодевшая, с ожившим лицом, Зоя Анатольевна с каким-то ласковым любопытством всматривалась в сына; тот, сразу замкнувшийся, сидел, опустив голову, и его бледное, в одночасье осунувшееся лицо с круто сведенными темными длинными бровями вновь словно отбросило Зою Анатольевну в далекое и, как оказалось, такое близкое, больное прошлое. Она незаметно прижала ладонью левый бок — закололо под сердцем. Сын сейчас напоминал отца перед его исчезновением, и даже был, примерно, в том же возрасте. От своей мысли Зоя Анатольевна окончательно расстроилась и, пытаясь взять себя в руки, покончить с рассказами и воспоминаниями, тотчас, как это свойственно женщинам, обратилась к спасительным мелочам.
— Степановна, ты ведь должна помнить старинный чешский фарфор, сизый такой, голубиный, помнишь? — спросила она. — Еще мама его безумно любила… Боже мой, как же давно все началось! Помнишь случай…
— Нет! — неожиданно, с неровной, понимающей улыбкой сказал Роман. — Не то, глупо! Игра в кошки-мышки! Взрослые люди! Тем глупее! Ничего существенного! Ну, что ты темнишь, мама? — спросил он, и Зоя Анатольевна в трудном и радостном смятении оттого, что наконец услышала от него это долгожданное и трудное «мама», стараясь не расплескать в себе невесть откуда свалившийся на нее дар, тихое тепло жизни, как бы освятила себя некоей торжественной тишиной, — глаза ее сделались влажными. Степановна хотела было кинуться к ней, помочь, но сразу же поняла, что этого не нужно, и тоже благоговейно замерла, а Зою Анатольевну все-таки прошибло. Стыдясь, она всхлипнула, отвернулась. Роман подошел к матери, минуту назад чужой и даже неприятной женщине, положил руку ей на плечо, тихонько погладил. Этого Степановна уже не могла выдержать, вышла, а Роман, оторвавшись от матери, достал сигарету, повертел ее, сломал и швырнул в пепельницу. Зоя Анатольевна следила за ним сияющим, благодарным взглядом.
— Нет, мама, нет, — сказал он, не в силах справиться с мыслями, мешавшими ему окончательно успокоиться. — Нет, у тебя свои соображения, но разве так можно?
— Что, Рома?
— Что! Избираешь меня третейским судьей между отцом и дядей, а сама не хочешь сообщить даже причины… хотя бы косвенно… Боишься дать мне бумаги отца? Почему? Я ведь давно вырос… Я вполне допускаю, тебе неприятно сейчас говорить о прошлом, но мне-то он отец…
— Что ты имеешь в виду?
— Ничего особенного, просто твои отношения с Георгием Платоновичем… я об этом и раньше знал. Я ведь никак тебя не осуждаю, твое личное дело. Мы взрослые люди, в конце концов, так ведь?
Зоя Анатольевна взглянула на дверь, как бы призывая вышедшую перед тем Степановну на помощь; тут же, сердясь на себя за нерешительность, за постоянное стремление разделить свои трудности с кем нибудь другим, она помолчала, собираясь с силами.
— Когда-нибудь ты все действительно поймешь, — сказала она. — Сейчас ты еще не готов, Рома. Я не собираюсь ни перед кем оправдываться. Какие бумаги? — попыталась как можно правдивее солгать она. — Все давно сожгла, уничтожила, боялась — время-то какое было? Да и какие это бумаги? Безумные пророчества, они никогда не сбудутся, ну их! Прошу, ничего мне больше не говори, Рома. — Нечто затаенное, закрытое опять словно смяло ее лицо изнутри. — Не мой же здесь каприз…
— Так что же это?